— Тебе ли крестить: ты в бога не веришь.
— Нельзя сразу и в бога и в людей верить. Вот и нас не бог выручил, а ты.
— Он мне велел. — Катерина посмотрела на него с сожалением. — Эх ты, умной, умной, а это и тебе невдомек.
5
Окна кабинета смотрели на широкое ложе Ангары, за нею распластался другой берег, серый пригород и рельсовый путь, который стал и спасением и пыточной дыбой для графа Кутайсова. Изредка дорога обнаруживала себя крутым облачком паровозного пара или гудком, но и в часы, когда слободка Глазково лежала за рекой безгласно, генерал-губернатор поглядывал туда, будто и в тишине слышал неспокойное дыхание вокзала, депо и мастерских. Все, что оставалось за спиной Кутайсова и звалось собственно Иркутском: зимнее заснеженное скопище домов с соборами и монастырями, семинариями и военными училищами, мужскими и женскими гимназиями, лабазами и типографиями, присутственными местами, питейными заведениями, лавками, госпиталями и тюрьмой, — все это вкупе не доставляло Кутайсову и половины тех бед, что принесла ему в последний месяц железная дорога. Вольно было Муравьеву-Амурскому полвека назад распоряжаться из этого кабинета судьбами Восточной Сибири, снаряжать, не дожидаясь петербургских курьеров, походы и экспедиции, спускаться по Амуру с флотилией речных судов, разведывать земли по его берегам. Вольно было ему без телеграфа, без железной дороги, без развращенных земством и судом присяжных чиновников. При малости средств — и денег, и войск, и промышленности — какая свобода и самодеятельность во всем, решительно во всем!
Теперь не то. Стрекочут телеграфные аппараты, отсчитывая не годы и месяцы, а часы, когда столице угодно будет припереть его к стенке очередной депешей, приказом, лисьим, уклончивым советом. Иная телеграмма — как пистолет, приставленный к виску, а не пожалуешься, виду не покажешь даже в узком кругу губернских сановников; генерал Ласточкин, начальник иркутского гарнизона, не предаст, он глуп и простодушен; не настрочит доноса и Драгомиров, этот нынешним летом еще и не чаял, что сделается исполняющим обязанности иркутского полицмейстера, а Гондатти честолюбив, хитер и со связями, этого берегись. Он учтив, но бывает и сух, и дерзко-рассеян, покушается торопить Кутайсова, да так, что не придерешься, — поторапливать жестом, устремленным наклоном долговязого, костлявого туловища, сокрушенным или опечаленным вздохом. Гондатти и надоумил его 19 октября послать царю злополучную телеграмму: «Положение отчаянное; войск почти нет; бунт полный, всеобщий; сообщений ни с кем… Прошу разрешения объявить военное положение, дав мне лично самые обширные права телеграфом». Если бы спустя часы он погиб, растерзанный толпой, и власть захватили бунтовщики, его вопль ко престолу навсегда остался бы гласом мужества и решимости: только гибель придала бы цену его словам. Но шли дни и недели, на телеграмму не ответили ни государь, ни граф Витте, ни министр внутренних дел Дурново: презрительное молчание Петербурга как пощечина ложилось на Кутайсова. Гондатти остался в стороне. Нельзя было посылать эту телеграмму через сутки после обнародования манифеста: еще не умолкли благодарственные песнопения, еще звучал газетный благовест и ликовали благонамеренные граждане России, и вдруг из Иркутска донесся панический голос Кутайсова. Что толку просить о военном положении, если сам он пишет, что войск почти нет! Теперь, вспоминая тот несчастный день, 19 октября, себя — домашнего, в малиновом халате и мягких туфлях, — волоокого Гондатти, его сухой, темный профиль, вспоминая то неуверенное движение, каким Гондатти извлек из папки проект телеграммы царю, Кутайсов готов был стенать от ярости.
Сегодня положение воистину отчаянное, телеграф в руках бунтовщиков, они определяют, какой депеше до́лжно быть сообщенной в дом генерал-губернатора, а какую надлежит напечатать в газете для посрамления властей. Железная дорога — как бикфордов шнур, готовый всякую секунду дотлеть, подняв в воздух Кутайсова, его карьеру и жизнь; за дубовой дверью, в приемной, — нетерпеливый угрюмый человек, которого зачем-то привел с собой Гондатти; Кутайсов мельком увидел его, когда в кабинет входили Ласточкин и Драгомиров, и заподозрил недоброе в плечистом, как на плацу расхаживавшем гвардейском подполковнике.
Теперь у Кутайсова всеобщая война: с телеграфистами и путейцами, со стачечным комитетом и с либеральными болтунами, с безоружными солдатами, дожидающимися денежного расчета и отправки в Россию, с уголовной сахалинской каторгой, наводнившей Сибирь, война с действительным статским советником Гондатти, смуглолицым лицемером, хладнокровным игроком, надменным, породистым. В его медлительном, подчиняющем взгляде — скрытое сожаление, что губерния не следует его советам, его разумному и решительному слову.
Прежде Кутайсов любил первый натиск сибирской зимы — каленый морозец, сухой, несмотря на курившую па́ром Ангару, диковатые таежные толчки ветра, шальной разбег саней по первопутку, уютно опустившееся книзу небо; теперь он словно бы взаперти, даже адвокаты, банковские служащие, путейские инженеры кажутся ему поголовно смутьянами, карбонариями, изменниками престолу и отечеству. Едва ли не все дела перешли в дом на набережной Ангары, а вместе с делами здесь водворился и управляющий губернской канцелярией Гондатти — лучше иметь его под рукой, чем тревожиться, что он плетет за спиной интриги, пишет доносы безукоризненным почерком.
Сковало льдом Ушаковку, Иркут, но Ангара еще мчала в зимних берегах, не сдавалась — ее морозы впереди, она уступит только в лютую крещенскую стужу, придет час, и Ангара покорится льду, отмолчится под его толщей, под санными колеями и тропами, которые перехлестнут реку в десятках мест. А уймется ли то многолюдное, горластое, красное, ненавидящее, что бросает в озноб и лихорадку губернский город, ремесленные слободки, путейское заречье и сотни оголодавших сел вокруг?
— До чего дожили! — Гондатти протянул губернатору свежий номер газеты, он взял его по пути в типографии. — Сообщаемся с Петербургом посредством бунтовщиков.
Газета на видном месте напечатала распоряжение министра внутренних дел начальнику Иркутского почтово-телеграфного округа: крупные буквы, строки неровно посаженные вместо какого-то вынутого материала: «Предлагаю вам немедленно уволить от службы всех забастовщиков. Все такие лица обязаны в семидневный срок очистить казенные квартиры. Всякое послабление или уступка мятежникам будет приписана бездействию властей. Дурново». Вот до чего дошло: либеральная газета не только публикует краденую правительственную телеграмму, но и издевается над министром, над губернскими властями, над самой идеей закона и порядка, заявляя тут же, вслед за именем Дурново, что подобные запугивания «могут подействовать только на тупоумных». Да, время упущено, может быть, навсегда: начальник почтового округа бессилен, телеграфические аппараты не в его руках, не он решает судьбу депеш и шифровок. Спасти дело могли бы верные престолу войска и дозволение стрелять: об этом он опрометчиво и прозорливо просил в телеграмме, когда Петербургу еще угодно было забавляться фейерверками. И Дурново имеет наглость писать о бездействии властей! Стреножили, надели путы на ноги, принудили к косоротой лжи, к подлому заигрыванию с чернью, развратили не только инородцев, которыми с избытком и на казенный счет начинена Сибирь, но и благонамеренных чиновников, а теперь твердят о бездействии властей. Теперь во всем виноват он: он, не убоявшийся ударить в набат в час недальновидного торжества…
Газету, оставленную губернатором, взял Ласточкин, затем прочел Драгомиров, отодвинув газетный лист на всю длину руки; невозможность выполнить приказ Дурново была слишком очевидна. Кутайсов с раздражением смотрел на Ласточкина, и начальник гарнизона поворачивался вслед движениям быстрого, порывистого генерал-губернатора.