— Что каширцы? — спросил Кутайсов на высокой ноте и, не надеясь на добрые вести, выкрикнул: — Упорствуют?
— Так точно: упрямятся.
В начале ноября взбунтовались воинские команды, расквартированные в Александровском, под Иркутском. Бунт удалось подавить: батальон Софийского полка под командой князя Минеладзе обезоружил восставших; но не прошло и недели, как самому князю пришлось покинуть Александровское, — пришли в волнение и его солдаты, маньчжурские ветераны. С востока прибыл эшелон каширцев — отборный 144‑й Каширский полк, — и, получив дозволение временно задержать каширцев в Иркутске, Кутайсов воспрял было духом:
— Они что же — штафирки?! Солдат, не исполняющий приказа, — бунтовщик, в карцер его, к стенке!
— Они не уклоняются от службы, — сказал Ласточкин. — Несут караулы, содержат оружие в…
— Что! Исправно чистят оружие? — не дал ему закончить губернатор. — Скоблят котелки, жрут, подушки не крадут?! А вы и рады: молодцы каширцы! Если они не уклоняются от службы — прикажите им занять почтовую контору!
— Солдаты отказались нести полицейскую службу.
— Оказывается, они вами гнушаются, господин Драгомиров! — воскликнул Кутайсов, будто это была новость для него. — Все в рай хотят безгрешными. А вы постращайте!
— После Маньчжурии, — сказал Ласточкин, — у нас нет достаточных средств, чтобы напугать их.
Гондатти поглядывал то за окно, то на потемневшее, с прихлынувшей кровью, лицо начальника гарнизона, то на дверь, за которой томился приезжий подполковник.
— Поразительно! — Кутайсов отступился от Ласточкина. — Легионы солдат проследовали в поездах на восток, казалось, они сокрушат все, что им встретится в Маньчжурии. И что же? Мы духа перевести не успели, а уж они — обратно, и не узнать людей — бунтовщики, наглецы, хамы!..
— Командующий Второй Маньчжурской армией генерал Бильдерлинг, — сказал быстро отходивший сердцем Ласточкин, — разумно предполагал, во имя спасения трона, возвращать солдат в Россию не Сибирью, а морем. Из Владивостока в Одессу.
— Долго. — Гондатти досадовал, что приходится толковать и о такой чепухе. — Дорого. Даже и японский флот не справился бы. Вместе с нашим. — Он сердил военных, ни во что не ставил их мундиры. — И нас без команд нельзя оставлять.
— Нет, позвольте! — настаивал Ласточкин. — Через Сибирь двинуть только отборные, преданные престолу кадровые части.
— Мы слишком быстро развращаем их терпимостью: уж не знаю, как поточнее выразиться.
— Я не сделал для ублаготворения нижних чинов ничего сверх того, что было предписано Петербургом, — вспыхнул Ласточкин. — Командирам приказано обращаться к солдатам на «вы», не рукоприкладствовать, а лишь подтягивать…
— Это как еще — подтягивать? — фальшиво недоумевал Гондатти. — В петлю, что ли?
— Карцером. Угрозой суда. Совершенно в духе времени.
— Горе, когда армия начинает печься о духе времени. Ей приличествует определять этот дух.
В нарушение правил, в кабинет заглянул чиновник особых поручений, он передал Кутайсову бумаги приезжего.
— Вы говорили с ним? — спросил генерал-губернатор у Гондатти, едва взглянув на бумаги: из-за портьеры он видел, как они выпрыгнули из саней, разом рассмеялись чему-то и поспешили к крыльцу.
— Подполковник настаивает на разговоре с вами.
— Сегодня еще не было поездов. Он, что же, вчера прибыл?
— Эшелон подполковника Коршунова проследовал через Мысовую; подполковник спешил и прибыл в Иркутск на дрезине. Это эшелон георгиевских кавалеров, они хорошо вооружены, при пулеметах. Одно их появление на улицах Иркутска…
— И отлично! — воодушевился Кутайсов. Он повернулся к Ласточкину: — Зовите его ко мне, генерал. А вас, господа, попрошу подождать: мы не долго будем секретничать.
Коршунов шагнул в кабинет напористо, едва не задев плечом Драгомирова, который выходил последним. Он был невысок и так развернут в плечах, что по силуэту в проеме двери темный гвардейский мундир можно было принять за крылатую кавказскую бурку. Он представлял собой тип человека собранного, знающего свою цель и идущего к ней решительно; Кутайсов ощутил это в том, как он представился, отбросив копившуюся в приемной пустячную обиду, как его взгляд замкнулся на хозяине кабинета, не уделив и малого внимания резному столу, темным книжным шкафам, охотничьим трофеям и картинам в золоченых рамах. Улыбаясь, он необычно щерился, раздвигал густые черные усы янычара — и два ряда здоровых, литых зубов на смуглом лице, и живой блеск оливково-коричневых глаз сообщали ему мужественную привлекательность.
У Коршунова оказался и секретный пакет, адресованный Кутайсову. Начальник тыла Маньчжурской армии генерал Надаров требовал незамедлительной отправки эшелона в Россию; офицерам и нижним чинам, следующим в нем, надлежало вместе с другими воинскими частями обеспечить охрану двора и правительственных учреждений.
Кутайсов дал волю досаде и огорчению: лучшие войска бегут мимо них, ему оставляют — на время, тоже на время! — полуголодных запасных мужиков, вчерашних мастеровых, обнаглевших в маньчжурских баталиях, ждущих денежного расчета.
— Жаль Сибири! — Кутайсов спохватился, что жалуется пришлому человеку, которому нет до них дела, хотя живое, меняющееся лицо Коршунова и создавало впечатление, что он полон сочувствия. — Никому до нас нет дела, мы — великий, горестный, обременительный транзит. Тысячи постылых верст!.. Мы, надо полагать, даже и досаду вызываем, эка далеко как тащиться через нас к военному театру и обратно. Лежим на дороге болотом, гатью нескончаемой, дорогой в тартарары…
— У Сибири будущее, ваше сиятельство, — заметил Коршунов.
— Разумеется, будущее! — зло отозвался Кутайсов. — Будущее! Грядущее! А мы-то с вами в настоящем обретаемся, у нас что ни день, то сегодняшний. Мне предписывают меры: арестуйте, запрещайте митинги, а ведь это вразрез с манифестом, да и запрещать на бумаге легче, чем не допускать на деле.
— Кто нынче о манифесте думает! — сказал Коршунов легко, с оттенком шутливости, будто нащупывал собеседника. — Позвольте мне закурить? — спросил небрежно, словно об отказе или недовольстве хозяина не могло быть и речи.
— Курите, располагайтесь: небось устали с дороги.
— Я больше в приемных устаю. — Он дружески улыбнулся и взял из портсигара папиросу.
Теперь они сидели: губернатор — в кресле, потирая ноги от коленей к паху и обратно, и Коршунов — на обитом тисненой кожей диване.
— Манифест ничего не изменил, — вернулся Коршунов к своей мысли, на этот раз серьезно. — Разве что очевиднее сделалось многое такое, неудобное, скажем, от чего на Руси принято отворачиваться: авось минет. Виновата война. — Он кивнул на дверь, за стены этого дома, будто проигранная война издыхала где-то поблизости, будто он сам не ехал от нее долгие дни через Маньчжурию и Забайкалье. — Несчастная война и жизнь наша… диковинная, без решимости действовать, ваше сиятельство.
Он говорил твердо, открыто и безбоязненно смотрел в глаза графу Кутайсову, будто заранее предполагал в нем человека умного, широкого и не робкого десятка.
— И Восточная Сибирь — лучшее тому доказательство, — оживился Кутайсов. — В одно десятилетие развратили девственный край — и все переменилось! Особенно же вдоль железной дороги; она привлекла сюда пришлый люд, тех, кто за отсутствием средств вряд ли мог бы попасть к нам иначе, как за казенный счет. Быстро как это сделалось; что раньше пряталось — вышло наружу, что говорилось шепотом — стало кричаться. И союзы пошли плодиться как грибы, добро бы одни рабочие сбивались в бараньи гурты, так ведь и чиновный люд не устоял, тронулся туда же! Подумать только: Союз служащих банка! Союз служащих казенной и пробирной палат! Крысы, бегущие с корабля, лакеи, христопродавцы, их бы сечь, на площадях сечь, а никто не решится, не посмеет. Вот Булатов, якутский губернатор, выпорол поляка, ничтожного казначейского чиновника, так ведь телеграммами забросали и меня и Дурново…
Он долго жаловался на судьбу свежему человеку, который умел слушать и молча, кивком, поощрять его к излиянию души. Кутайсов увлекся, не замечал в собеседнике признаков нетерпения, но, когда в монолог его ворвался протяжный крик паровоза, Коршунов поднялся.