Она и не потянулась к мужу проверить — жив ли, будто и жизнь его, и дыхание — все было в ее непреклонной воле, а ему без спросу и помереть нельзя.
— Беспамятный, оттого и тихий — сказала, помолчав.
— Беспамятный застонет, зубами заскрипит…
— Он терпеливый, стона от него не жди, — погордилась старуха мужем. — Он знает: все от бога. А на бога зачем зубами скрипеть.
Закричал паровоз — долгим, трубным и залихватским криком, — видно, летел мимо памятного машинисту полустанка или сторожевой избы, — перебил разговор в теплушке, и вдруг громко застонал старик. Людские голоса сквозили мимо него, а этот крик вернул к боли.
— Что у вас с людьми получилось? — спросил Бабушкин. — В волости?
Ему бы надо ответить, — прочиталось в дрогнувших, блеклых зрачках, в жалобном движении кровоточащей руки, — он поспокойнее, сидит, щепки в огонь подбрасывает, он-то и взял их в вагон.
— В волости людей и в горсть не наберешь: нету, — сказала, будто сожалея. — Мужики у нас и казаки.
— Следовательно, крестьяне?
— Христианин, — переиначила она, — кто Христовы заповеди чтит, своей землей доволен, а если он за вилы, за ружье — мужик он и разбойник.
— Хам! — ввернул Клюшников зло. — Не так ли?
— Странно вы говорите. — Савин не дал ей ответить. — А если надел у него нищий, лучшая земля взята кабинетом, монастырями, знатью деревенской? Если он и детей не накормит, — и тогда доволен?
— Сибирь велика, — ответила она убежденно. — Найдется и ему где-нибудь земля.
— Отчего бы вам самим не съехать? При сытых лошадях и в дорогу не страшно, а вы его гоните. По-божески ли это?
— Мы на своем сидим, зачем нам другую землю искать!
— А вот пришла беда, съехали со своего.
— Пусть и мужик едет, коли у него беда, — она и это повернула к своей выгоде.
— Что же у вас с мужиками вышло? — настойчиво спросил Бабушкин.
— Что тебе до нужды нашей?! — Старуха обидчиво свела губы. — Иль посмеяться пришла охота? — упрекнула она его, но беззлобно, с оттенком зависимости.
— Нам это нужно, — сказал Бабушкин строго. — Люди мы давно городские, деревни подолгу не видим.
— Озверел мужик! — сорвалась старуха. — Совести решился!
— Вот не поверю! — Он понял, что рассказ можно получить у нее не угрозами, а недоумением. — Сибирский мужик умен…
— Был ум, а ноне нет. От поры, как объявили нам цареву бумагу про свободы, мужик ума решился. Он с войны неспокойный стал, а эти два месяца дикой сделался. Крепче молитвы знает, где чье лежит, где его земля, а где государева, где его укос, а где монастырские сенокосные пади, где свой карман, а где казна. А ноне свой, дырявый, с казной смешал, на кабинетские леса руку поднял, рубит без спросу и косить грозится, где глаз укажет.
— Зимой — какая косьба: сугробы в стога не сложить.
— А-а-а! — злорадно покачала она головой. — Злыдню-то и обидно, что не в пору царева бумага пришла: зерно в амбарах, сено сложено, а что не укошено, под снег ушло. — Она жила в тайном и счастливом сговоре с зимой, с метелями, со стужей против мужика. — Косой не возьмешь, замки ломать надо, обухом бить, ружьишко поднять на хозяина.
— И до этого, значит, дошло? — притворно подивился он.
Деревня ожила, крестьяне отнимали, пока больше на бумаге, кабинетские земли, монастырские угодья, требовали упразднить должности полицейских сотских и десятских и казенную земскую квартиру для чиновников, грозились будущим летом взять богатые сенокосные пади, приписанные казне и монастырям, гнали прочь самоуправных лесничих и объездчиков. Лето прошло сухое, знойное, снег лег в звенящую от сухости тайгу, подожги лесничего или высокий, под облако, монастырский омет — сотни верст тайги выгорит.
— К смертушке нашей шло и дошло бы, да оплошали злыдни: пристава не заперли, а прогнали. Я Спиридона — в избу и на запор. Жгите с избой и нас, и этот грех на себя берите.
— За что же вам такая немилость? — спросил Воинов. — Пристава отпустили, а вас нет.
— За правду, — не колеблясь, ответила старуха. — Спиридон печатку сховал, нипочем не отдает. На сход зовут, чтобы и он мирской приговор подписал, — не идет. Они — чет, а мы — нечет, они в крик, а мы молчим. — Упрямая, исстрадавшаяся кровными потерями, она была и счастлива, и поднята над жалким миром своей удачей. — Они к нам с уговорами, а мы плюнем и перекрестимся; а хоть бы и заплакали, слезы ихние дешевые…
— Я бы тебя по миру пустил, ведьма! — Бялых наступал на нее, бледный и оскорбленный. — Зря посадили, пусть бы подыхали на переезде!
— Довезешь! — огрызнулась старуха. — Дело ли впятером против старости воевать? Вон черный-то, борода неприбранная, — она кивнула на Воинова, — его бы воля — он скинул бы.
— Верно говоришь, — рассмеялся Воинов. — Я бы тебя в вагон и не пустил бы.
— Не черни себя пуще черного. И ты взял бы нас, а потом скинул бы, вот ты какой. — Была в ней отвага прямоты и проницательность. — Перед богом все в ответе: вот и наши-то мужики вразброд пошли. Одно дело усадьбу жечь, другое — душу живу. Одни бабы в слезы, другие, вижу, с хворостом бегут, аж руки от злобы трясутся. Я лицом к окошку, смотрю: жгите, жгите, авось не загорится! Стоят они, лаются, а когда согласились жечь, пристав с казаками налетел. Погуляли по ним нагайки, — ликовала старуха, — резво по избам побежали.
— Жаль, не пожгли вас! — воскликнул Клюшников. — В аду грелась бы, а не у нашей печки.
— Мне в ад нельзя: это и богу и ангелам обида. — Старуха перекрестилась истово. — Я от веры и на вершок не отступилась.
— А твой в петлю полез: это ли не грех на вас!
— Зельем обпоился, кто знает, не случаем ли? — хитрила она.
— Так он кого же испугался? — спросил сверху Ермолаев. — Мужиков или вас?
— Жить ему не под руку стало. Как со зверьем-то жить?
Воинов навис над ней, взъерошенный, страдающий от бессилия что-либо с ней сделать:
— Ты, старуха, помолчи… Сгинь! Давай укладывайся… нянчи своего…
Он отгородил ее от света, был беспощаден в своей нелюбви; старуха покорно подобрала ноги и подвинулась в глубину, к Белозерову.
Нары остались за Белозеровыми; они притаились на нижних, верхние пустовали — Ермолаев сошел вниз. Расселись на двух ящиках, помалкивали, будто гортань и легкие все еще забивал тяжкий дух, гарь злобы, спесивой и, в сущности, холопской нелюбви к людям, и не хотелось ронять человеческие слова в нерассеявшийся смрад.
— У вас семья? — негромко спросил Савин у сидевшего между ним и Воиновым Бабушкина. — Или бобылем животе? — В негромкости было и приглашение к отдельному от стариков разговору, и извинение, что он ищет связей коротких и более дружественных.
— Семья.
— Большая семья? — Уверен был, что так и есть: старшо́му пошла бы большая семья.
Бабушкин чуркой открыл чугунную дверцу, подбросил дров — без нужды — и той же березовой баклушей приткнул дверцу. Пламя резко осветило лицо, пронизало серый глаз в багровых веках. Савину почудилось давнее неустройство.
— Профессиональному революционеру лучше одному, — поспешил он сказать.
— Хуже, — возразил Бабушкин. — Много хуже.
Воинов снова снял сапоги, грел ноги, покалеченные в Маньчжурии не свинцом, а гнилой болотной водой и морозом. На нем солдатская шинель и армейская шапка. Глаза у негозакрыты, но Бабушкин чувствовал: и Воинов ждет чего-то, ждут и другие. Что ему говорить о себе, о чем рассказывать? О Лидочке, с которой не дали проститься, чтобы подследственный Бабушкин не встретился с подследственной Прасковьей Рыбась? О матери, выплакавшей глаза? Когда увидел на рельсах старуху, не разглядел еще, не расслышал, а только приметил поверженную, страдающую старость, ему сразу пришла на память мать, и жалость вступила в сердце, уже он не мог не взять их в теплушку, хоть и знал — берет чужих.
— У нас бобыль один — Бялых, — сказал Савин.
— И Алексей, — отозвался Бялых.
— Алексей юноша, — возразил Савин. — Еще он и не бобыль.