Хотя известия портного и согревают Девейкино сердце и хорошо ему, что ведьма с ведьмаками каются, но все же он упорствует: не станет жить в змеином гнездовище. И все-таки к Апундису старик возвращается сам не свой! Там он очень старательно разыгрывает беглого рекрута: только завидит человека, идущего со стороны Паграмантиса, или бабу, похожую на его Аготу и неровными, тяжелыми шагами ковыляющую от туда же, мастер сразу — на печь и велит не выдавать его.
Еще стоят погожие осенние дни, когда под Анундисово окошко прилетает ворона предсказывать стужу. Услышав знакомое карканье, мастер с несвойственным его возрасту проворством взбирается на Анундисову печь. Старушка заходит в избу, выбивает постолы, жалуется, что закоченела, что не по ее годам такой дальний путь… а мастер с высокой печи, словно с горы, видит, что творится внизу. Высунув из-под клетчатого платка посиневший нос, старушка вертит им, словно ружейным дулом во все стороны в поисках зайца.
Начинается литания. По матушке выходит — она одна зерцало всех добродетелей, а отец — голодом их морит, сам он во всем виноват. Агота не может людям на глаза показаться: все толкуют, что мастера Анундене соблазнила. Она знает, что отец тут… Не запирайтесь… отдайте его.
Складно поет матушка! Выходит, что мастер вроде граблей: можно его отдать, можно и себе оставить.
Анундисова жена не слишком ей возражает, а когда старушка начинает плакаться, что жизнь у нее несчастная, разбитая, что лучше было бы ей и на свет не родиться, — растрогана и Анундене.
«Ай-яй, невелика была бы беда, если б ты и не родилась! Есть ты или нету тебя — начхать», — думает мастер, растянувшись на печи.
Как только Агота к дудке добавляет кларнет, мастер не выдерживает и, придвинувшись к краю печи, заводит на контрабасе:
— Юдоль слез… На ангельских крылышках прилетела, но бесовских когтей не утаишь.
После оклика мастера старушка умолкает, медленно поворачивает свой нос к верху печи. Она еще не знает, с какой тут ноты начинать. Пока она готовится к длинному псалму, мастер уже дудит про то, как ему с высоты небесной представляется покинутая земля: довольно, мол, ездить на нем, как на цыганской кляче, довольно его учить молоко сосать.
— Сто раз говорил и еще повторю: за верстаком я барин! Ерунда! Ерунду я творю! Я сам лучше знаю, что делаю…
Отец заранее предупреждает: что Аготеле ни запоет, ему — апчхи! Домой он не пойдет, тут останется.
Матушка, утирая глаза, взывает к его разуму, совести, стыду — словом, ко всему тому, чего у нее самой и днем с огнем не сыщешь! Покайся сейчас Агота хоть самую малость, отец все бы простил, соскочил бы с печи и ласково погладил бы старушку по голове. Однако матушка, хотя и обмывает собственные грехи, но обмывки подсовывает мастеру.
После долгой и жаркой перестрелки Агота пытается стащить старика с печи, но тот, высунув голову, словно из башни замка, защищается из последних сил, отбиваясь ногами и руками. Не помогают и попытки Анундисовой жены помирить их.
— Значит, не пойдешь со мной? — спрашивает матушка, повязываясь платком.
— Не пойду. Отдельно жить буду. Что наживу — на то нарадуюсь, чего лишусь — на то мне начхать…
Все еще не веря отцовскому упрямству, старушка окликает его уже со двора, машет в окошко, а мастер:
— Еще шататься! Жди — ворочусь на святого Николашку!
Новый день — новый ворон. Приходит Йонас. Еще не восславив господа, с ухмылкой поглядывает на печь, хотя на этот раз мастер и не пытался прятаться — он тешет деревяшку посреди избы.
— Что запоешь, господин Насмехайла? — спрашивает отец.
— Говорили мне, что папка к печке присох.
Сразу же между сыном и отцом завязывается замысловатая беседа, послушать которую собираются все Анундисовы домочадцы. Йонас и прощения не просит, и отца возвращаться не уговаривает, а только весело балагурит.
— И в мыслях у меня не было, не прикасался я к этому рапаплану. Чего ты, папка, пустыми жерновами мелешь…
— А чего ты в крылья поддуваешь!
Кажется, удается Йонасу смягчить упрямца: хоть оскомина у отца во рту, но по глазам видно, что отлегло у него от сердца. Сын только ждет, пока мастер умолкнет, чтобы угостить его привезенным караваем. И хватает же у сынка терпения так долго греть хлебушек за пазухой!
— Скажу, зачем пришел… — Сын спокойно взвешивает слова, наблюдая, как отец встретит новость. — Прибыл гонцом звать на пир…
— К царю лаптей-костылей квашеную постолу сосать?
— Еще почище, папка! Воротился вчера наш Анндрюкас… с женой — ерманкой. Уж и баба — чистый Кенигсберг! Только — фар-фар…
— Ерманка? — Не выпуская колодки, мастер глядит на сына, прищурившись, склонив ухо, будто недослышав.
— Чистой породы ерманка: по-нашему ни бе ни ме! Со вчерашнего дня такой дома бал, что — ой! Весь приход у нас под окошками… Хотела мать окрестить ютерку по-нашему, только я не позволил.
— Ерманку, а?! — мастер теперь резко оборачивается ко всей Анундисовой семье, застывшей от любопытства, окидывает всех суровым взглядом, в котором чувствуются изумление, гнев и властность. — Еще чего не хватало!
Мастер и без приглашения рвется домой. Беглец, отрекшийся от домашнего престола, от всякого худа добра под своей кровлей, теперь возвращается защищать честь этой самой кровли. Йонас не поспевает а ним — так торопится старик. Он трясет посохом, нахлобучивает на глаза картуз, хотя тот сидит прекрасно: это верный знак — кипит кровь мастера; устроит он немцам такой бал, что мигом улетят, откуда притащились!
— Вот дождался на старости лет! Слыханное ли дело — ерманку! Вот Иудушка! Лучше бы его там в Пруссии на кол посадили.
Всю дорогу мастер мечет громы и молнии, но Йонас знает: из большой тучи — малый дождь. Чем ближе к Паграмантису, тем меньше громыхает туча, только плывет да посапывает.
Неподалеку от дома старик замедляет шаг, ощупывает карманы, хотя в том нет никакой надобности; не слышно и его сопения. Да что ж это Йонас видит! В сенях отец приостанавливается, поплевывает на ладонь, оглаживает один ус, другой, одергивает штаны, приосанившись, подтянувшись, по-солдатски шагает через порог.
Его взгляд первым делом упирается в большой, белый лоб. Незнакомое лицо, которое всего лишь мгновение назад было совсем бледным, вспыхивает пурпуром. И теперь особенно ярко сверкают два широких яда зубов. Женщина стоит растерянная, оглядываясь о на Андрюса, то на отца.
— А что?! — начинает мастер, не сводя глаз с женщины, ладно сложенной, аккуратно, по-городскому детой, затянутой в талии, широкой в бедрах, — и заканчивает, обращаясь к Андрюсу — Сладко было мягкое место почесывать? И теперь, небось, свербит, а?
Йонасу кажется, что отец вот-вот накинется на блудного сына, но графчик теряется от неприятных воспоминаний, не зная, что ответить, а мастер уже снова смотрит на немку.
— Видишь, какая! — старик окидывает ее с ног до головы назойливым взглядом и вдруг отворачивается: — Тьфу — лампа!
Живет Андрюс с немкой в отцовской избе, с каждым днем все больше надоедая. Домочадцы косятся на Андрюсову добычу. Она — притча во языцех всего местечка: все следят за жизнью странной пары. Дома никто не понимает разговора немки так же, как и сам Андрюс, хотя он из-за этого нисколько не сокрушается. С утра до вечера слышит семья, как они, словно двое немых, фыркают, тычут друг в друга пальцами, трясут головами. Иногда начинают как-то по-странному миловаться:
— О майн готт, о майн готт! — кричит немка. В комнате со стуком падают вещи, Андрюс ржет, как жеребец:
— И-го-го!
— Собаки! — бросает мастер и уходит прочь, показывая, что он терпеть их не может.
У матери сердце сжимается по другой причине — стыдно, что сын сошелся не со своей, а с лютеркой. Пыталась она попрекать Андрюса, причитая и пугая своей скорой смертью, божьим гневом. Нет, не будет матушка считать немку снохой, не позволит, чтобы эта еретичка вертелась перед святыми образами.
— Словно приблудная гука, невесть откуда притащилась..