Едва вслед за старушкой Йонас раскрывает рот, мастер тычет рукой:
— Вот и молния. Сейчас бабахнет! — и зажимает уши.
Мало того, матушка валит на мужнину спину еще и прегрешения умерших детей. Виноват мастер в том, что пил, виноват, если будет пить. Виноват, и будут его черти жечь, будут таскать по адскому полу, утыканному острейшими гвоздями, будут лить ему в глотку смолу, зачем выгнал он Андрюса из дому.
А мастеру кажется, что с графчика надо было совсем шкуру спустить да прогнать его к черту на кулички.
Но и это еще не все — старушка заводит новую песню: если она помрет (не приведи господь ей вечно жить!)… увидите — отец мачеху приведет. Знает она, что он не вытерпит. Виноват отец, что за свой век ничего не скопил для детей, не построил дома, не поставил заборов, не докупил земли. Может, еще потребует маменька и те золотые горы, которые сулил ей мастер в молодости?
— Ты передохни, — спокойно советует ей старик, — пускай Йонас на дудке поиграет. Как вернусь — попляшем.
Мастер выскальзывает за дверь.
* * *
Дома распогодилось. Никак не поймет Девейка, отчего так подобрели старушка и оба ее подпевалы. Сегодня она побывала на исповеди. Всякий день Агота подолом подметает пол в костеле, а каждую пятницу принимает плоть Христову. Нет в храме такого образа, мимо которого она прошла бы, не прочтя молитву; не бывает того, чтобы она не поцеловала распятие, чтобы жалобным взором не поглядела на увенчанного терниями, но едва эта сгорбленная, костлявая бабка возвращается домой — сразу дает чертям подзаработать. Мастер поддразнивает ее — мол, хоть он и не такой богомол, но после смерти всё равно будет парить ляжки в одной смоляной бочке со своей женушкой.
Нынче старушка особенно спокойна. Видать, очистил ее ксендз от всякого лишайника; даже в глазах у нее видишь какую-то гордость, словно она наверняка знает, что святой Петр, позванивая ключами, уже дожидается ее у врат небесных.
Мастеру и самому хочется быть откровенным и добрым. Такое у него сегодня настроение: взял бы старушкины руки-грабельки, погладил бы ее увядший, выпяченный подбородок. Мастер еле справляется с этим соблазном.
Черт подери! Если бы царский указ разрешил выводить жен на базар, неизвестно, какую цену заломил бы мастер за свою! Не дешевую! Ничего не попишешь— человек даже к болячке привыкает. А когда в одно прекрасное утро она заживает, уже и не по себе — почесать нечего. Так и старушка: примолкнет она, успокоится — скучно становится мастеру. Лучше бы ворчала! Тридцать с лишним лет Аготеле его утюжит, рычит — не шутки! Тридцать лет простоял мельник у жерновов — другой музыки не знает.
Видит мастер, что старая все косится на него, будто не узнает, словно чего-то хочет. Вот сейчас подойдет он, похлопает и скажет:
— Почеши-ка, мать, спину… вот тут, возле хребта… ах, вот хорошо, ах… еще разочек, еще…
Так они часто мирятся. Упрет матушка свои пятиконечные вилы в поясницу мастеру, чесанет и уже более уступчивым голосом.
— Лошадиная парша тебя одолела, что ли…
Но неудобно ластиться к старушке, пока Йонас здесь. С этим кабаном отец еще померится клыками. Пусть сынок сам придет к отцу на поклон.
И с мыслью о том, что все идет на лад, мастер, положив уголек в трубку, бредет к себе. Сунув голову в свою нору, сразу чувствует — чужаки побывали. Дух какой-то не такой. Недолго приходится озираться: от Девейкиной птицы осталась всего парочка кишок. Распорки скинуты на землю, крыльев и вовсе не видать.
Будто взял кто в кулак обнаженное сердце мастера и стиснул. Даже трубка выскальзывает изо рта. Рукам тяжко-тяжко, колени пригибаются к полу, и чувствует Икар — падает он во тьму. Держит в горсти выпавший уголек и не ощущает жара. Прислоняется к верстаку, ногой пинает стружки, и хочется ему рухнуть ничком и зарыдать.
Посмела, посмела лихая рука уничтожить детище его долгих бессонных ночей, его мечту!
— Уходи, мастер, — говорит он себе, — уходи из этого дома, лишний ты здесь. Дети твои не понимают твоей радости и сердца. Уходи…
На негнущихся ногах, словно пьяный, не оборачиваясь, плетется мастер вниз, к полю. Сквозь густые седые брови не различает тропинки. Вот и опять появляется он у Кризаса, простоволосый, без посоха, только теперь сильно согбенный. Кризас был бы не Кризас, если бы не затянул песенку или только что сложенный стишок:
Куда ты, дружище, куда?
Баба побила — вот это да…
— Не угадал. Заводи погрустнее — иду на кладбище место себе поискать.
Видит портной: на щеке у приятеля след от слезы. Редко показывается мастер на людях таким подавленным, жалким, обиженным. Рассказывает он портному, рассказывает о том, что случилось, такое случилось, что не исправишь за день, не утопишь в слезах.
Мастер решил сбежать. Сбежать со двора, чтобы никто и след его не пронюхал. Упрашивает портного, чтобы тот язык свой камнем придавил и никому ни полслова, в какую сторону ушел друг. Но пока что пускай Кризас сделает для него доброе дело: как только стемнеет, послоняется вокруг дома и возьмет с подоконника маленький рубанок, который с щербинкой, долото с лопнувшей ручкой и большое сверло. Если удастся, может и еще чего прихватить с верстака, Потом, да, — посох. А будет дверь заперта, пусть даже у самой ведьмы спросит и скажет — отец разрешил
Кризас и не пытается уговорить, переубедить приятеля. Напрасным труд. Пусть идет себе, пусть отдохнет его сердце — чужие приютят.
Портной приносит все вещи. Мастер укладывает их в котомку.
— По-моему, староват ты по свету шататься. Полежал бы тут на завалинке. Надоест бокам — вокруг дома побегаешь,
— Не могу… — говорит мастер. — Поглядим, они мне нужны или я им.
— Куда ж денешься?
— О, широки дороги! Старому волку везде жилье, лишь бы в лесу.
Напрасно Кризас приглашает приятеля хотя бы переночевать у него. Мастер уходит. Хмурится небо, чернеет в западной сторонке, но добровольного изгнанника несет попутный ветер Портной, перекинув через шею скроенную холстину, провожает друга несколько шагов; раскачивает он свой зуб, но… не от веселой жизни. Еще немного, и он сам расплачется. Издавна знает каждый из них шутки друга, заранее их отгадывает, да и могут ли они измениться в такую минуту?
— А может, уже вернешься? Да кого просить, если мне гроб понадобится?
— Затрезвонь в большой колокол можешь о свой пуп — я услышу.
— Все шут ишь!
Некоторое гремя Девейка шагает медленно, и Кризасу еще не верится, что старый шутник всерьез задумал бежать. Вот он издали обходит кузницу, может, чтобы Симас его не заметил, перевешивает котомку с одного плеча на другое.
Вскоре глазам старика открываются поля с ложбинами, пригорками, рощицами. Там, куда ни кинешь взгляд, везде разбросаны домики дальних деревень, пылают в лучах солнца их окошки.
Мастер глубоко вздыхает. Ветер ласково поглаживает белый пушок у него за ушами, а ь котомке посту кивает инструмент, тот самый, который кормил его в молодости, странствовал вместе с ним из прихода в приход. В редком паграмантском доме не сколотил он ларя, сундука для дочки на выданье, а кое-где и гроб смастерил, и покойнику подушку еловыми стружками набил. В этих окрестностях еще стоят пять крестов с вырезанными мастером святыми. Это было сорок с лишним лет назад, когда в краю свирепствовала дизентерия.
Кто знает, может, стал бы Девейка знаменитым резчиком, если бы не угодил в лапы Аготе, если бы не пришлось кормить этих цыплят. Теперь вырезать святых для него больше развлечение, чем промысел. А мастер любит это ремесло, и по сей день трепещет у него сердце, когда возьмет в руки брусок березы или липы. Долго согревает он деревяшку в руках, а пальцы так и чешутся что-нибудь вырезать. Иногда по ночам, во сне, видит людей в диковинных одеяниях, скачущих и едущих, видит пирующих и танцующих. Часто встают в памяти отцовские рассказы про то, как барин рассек саблей голову крепостному. Возникает желание вырезать все это в дереве. Но встает утром, видит неоконченные заказы, слышит всегда те же слова: «Что мы будем есть, ой, во что оденемся», — и рука теряет смелость. Но в глубине Девейкиного сердца живет подлинный мастер, способный из мертвого дерева творить людей, зажечь в них огонь жизни и заставить их двигаться.