— Ты куда идешь? — спрашивал Валя.
— Как куда? На физфак.
— Да не ходи ты туда. Ничему хорошему там тебя не научат. Поднимайся ко мне. Расскажу про парадокс Эйнштейна-Подольского-Розена. Или сгоняем в шахматы.
Как молодой физтеховец, Валя любил пофорсить. На самом деле физфак давал хорошие знания. Но учиться пришлось в конце сороковых — начале пятидесятых, и в борьбе с безродным космополитизмом физфак был застрельщиком. Кафедрой магнетизма заведовал Аркадий Клементьевич Тимирязев, сын великого физиолога растений. Студенты прозвали его «сыном памятника». Говорят, природа на детях отдыхает. Сын памятника все эти годы отдал неравной борьбе со специальной теорией относительности Эйнштейна. Устраивались заседания по разоблачению идеализма в физике. Идеалистами были Хайкин, Ландсберг, Мандельштам… Академики Г. С. Ландсберг и Л. И. Мандельштам прославили отечественную физику, открыв комбинационное рассеяние света в кристаллах. Только случайно Нобелевская премия досталась не им, а Раману. Я хотел попасть на отделение атомной физики, но туда меня не взяли. В общем, там, на физфаке, я наконец понял, что такое подходящая анкета. Конечно, и тогда на физфаке были честные и талантливые люди, вроде будущего ректора Рема Викторовича Хохлова. Но не они делали погоду.
Погоду на физфаке МГУ делали те, кто вел в эти годы борьбу с космополитами. Кто такие космополиты? Об этом хорошо сказал замечательный московский физик С. М. Рытов, учитель Нобелевского лауреата академика А. М. Прохорова:
В предвоенные годы ярлык «космополит» обозначал тех, кто не отстаивает повальный русский приоритет в науке и технике и недостаточно цитирует отечественные работы и их авторов. После войны этот ярлык был усилен до «безродного космополита» и служил для того, чтобы открыто не называть преследуемую национальность. «Стыдная болезнь» требовала маскировки, и тогдашний «диамат» щедро расточал для этого свои «чисто философские» услуги в заданном направлении, нисколько не стесняясь проявлять невежество в критикуемой «идеалистической» науке. Таким образом, «марксистская философия» взяла на себя роль идеологической «крыши» для антисемитской кампании[37].
Итак, это был вульгарный и жестокий антисемитизм, насаждаемый с самого верха. Мои университетские годы пришлись как раз на время, когда государственный антисемитизм достиг своего апогея. В 1947 году, получив в школе медаль, я успел поступить на физфак. Но начиная с 1948 года на факультет не приняли ни одного еврея, как бы талантлив он ни был. После того как «гений всех времен и народов» почил на своей даче в луже мочи, после прихода Хрущева, в период, который Илья Эренбург назвал оттепелью, стало легче… Но в МГУ, Физтехе и других престижных вузах ситуация менялась медленно. Однако время было уже другое. Молодые люди могли уехать за границу. Незадолго до смерти академика В. Л. Гинзбурга[38], преподававшего на Физтехе, я спросил его, принимают ли нынче туда евреев. Он ответил: «А где их нынче взять?» Сейчас это называют «утечкой мозгов», и уезжает много талантливых русских ребят.
Кроме откровенного антисемитизма, физфак вел еще борьбу с Академией наук. Вслед за «сыном памятника» группа профессоров (не хочу называть их имена и сожалею, что в их числе был Д. Д. Иваненко) готовила всесоюзное совещание, которое должно было осудить квантовую механику (в ее интерпретации Бором) и теорию относительности Эйнштейна. Грозила расправа с современной физикой наподобие той, что устроил Лысенко с генетикой. Министр высшего образования Елютин в конце концов дал согласие. Была назначена дата. Я учился на четвертом курсе. Над физикой нависла смертельная опасность. К счастью, успешно готовилось первое испытание атомной бомбы, подготовленное в секретном городе (ныне Саров) группой наших выдающихся членов Академии наук: Курчатовым, Зельдовичем, Харитоном, Таммом, Сахаровым и другими. (Ландау и Гинзбург также участвовали в атомном проекте, но находясь в Москве, в Саров их не допускали.) А со стороны Политбюро всем проектом «изделия» (так в документах называлась атомная бомба) руководил Берия. Нашу физику спас Игорь Васильевич Курчатов, руководивший работой в Сарове. Много лет спустя об этом мне рассказал академик Яков Борисович Зельдович, трижды Герой Социалистического Труда. От него я узнал, что обеспокоенный Курчатов пришел на очередной прием к Берии. «Как дела с „изделием“, товарищ Курчатов?» — спросил Берия. Курчатов ответил: «Все идет по плану, но вот совещание по современной физике, которое готовит университет, совсем нам ни к чему». — «А что, товарищ Курчатов, есть какая-то связь между „изделием“ и теорией Эйнштейна?» И Курчатов объяснил члену Политбюро соотношение Эйнштейна между массой и энергией. «Хорошо, товарищ Курчатов, идите и спокойно работайте, а с совещанием мы разберемся». И действительно, разобрались: совещание отменили. А первую советскую атомную бомбу вскоре успешно испытали. Что было после приема у Берия, никто, в том числе Зельдович, не знал. Дальше идут догадки и анекдоты. Разумеется, без хозяина (Сталина) никто не мог бы отменить уже принятое правительством решение о совещании по физике. Конечно, Берия обо всем доложил Сталину. Зельдович шутил так: после доклада Берии Сталин сказал: «Передай им, Лаврентий, чтобы быстрее делали „изделие“, и не надо никаких совещаний. А расстрелять, кого нужно, мы всегда успеем». Повторяю, так шутил Зельдович. Но шутка настолько правдоподобна, что могла быть реальностью.
Русская интеллигенция тяжело переживала это время. Лучшие русские люди, возглавляемые академиками Сахаровым и Лихачевым, противостояли «черной сотне». А мои университетские годы как раз пришлись на пик этой грязной кампании. Много лет спустя, когда я уже работал в Институте кристаллографии Академии наук, я встретил у дверей академической поликлиники моего старого университетского друга Рема Хохлова. К этому времени он был уже академиком и ректором Университета. Я хорошо знал и его жену Лену, и маму, Марию Яковлевну Васильеву, бывшую руководителем моего диплома. Рем предложил мне почитать лекции на физфаке. «Знаешь, Рем, у меня до сих пор лежит на сердце камень, не люблю я физфак, ты меня прости». «Я тебя очень понимаю, — сказал Рем. — Но физфак стал другим». И мы еще поговорили, стоя у дверей поликлиники. Лекций в МГУ я никогда не читал.
Сейчас, на закате жизни, я редко вспоминаю университетские годы. Но один эпизод почему-то врезался в память. На втором курсе к нам перевели большую группу студентов из провинции. Я делал какую-то работу в физическом практикуме и случайно положил тетрадь с записями измерений на соседний стол, где работала незнакомая девица из Саратова. Девица была похожа на героиню комедии А. Н. Островского с накрученной прической на голове, вроде птичьего гнезда. «Ну ты, француз, убери свою тетрадь», — сказала девица. «Я не француз, а еврей», — простодушно ответил я. «Вот именно, что еврей», — буркнула девица, даже не повернувшись.
В конце концов я попал на отделение радиофизики и делал диплом на кафедре профессора Николая Александровича Капцова. Это был колоритный старик. Застенчивый, нелюдимый и угрюмый. Когда говорил, смотрел не в глаза, а в сторону. Говорил громким трубным голосом, потому что был глух. Из носа у него постоянно текло. Сначала появлялась капля. Она росла, развивалась, и, когда готова была, преодолев поверхностное натяжение, упасть, Николай Александрович быстро снимал ее платком. Я запомнил его руку, державшую платок. Большую, сильную, в рыжеватых волосках с массивным золотым кольцом на безымянном пальце. Был он учеником великого русского физика Петра Николаевича Лебедева и блестящим экспериментатором. Принадлежал к поколению, испуганному на всю жизнь. Говорили, что его отца, талантливого изобретателя и владельца электролампового завода, в революцию расстреляли, и он испытал много горя. Кафедра была патриархальной. Зимой Капцов приходил на работу в огромных подшитых валенках. Потом валенки сушились на батарее. Однажды профессор должен был идти в ректорат, а валенки исчезли. Переполох был ужасный, искали всей кафедрой. Оказалось, молодой аспирант подложил валенки под манометр. Профессор был сердит, и его граммофонное ворчанье еще долго слышалось с лестницы.