Герматка рассмеялся:
— Не болтай. — Пастухову сказал: — Посидим, поговорим за жизнь, а пить особо не пей…
О Герматке в этот вечер почти не говорили, Может быть, потому что и так все было ясно: над Герматкой счастливо и ярко всходила кинематографическая звезда. Разговор вертелся вокруг Пастухова. Сам он отмалчивался, как-то странно улыбался своим мыслям, потом тихо глянув на Герматку, налил себе в стакан водки. Герматке показалось, что налил слишком много:
— Ты что: учитель приедет, объясняйся за тебя… Нет, ты уж потерпи, Пастух…
— Про учителя помолчим, — уже тускло, без улыбки сказал Пастухов.
— Ты что несешь?
Пастухов так посмотрел на Герматку, что тот точно понял: что-то случилось, и раз Пастух на этот счет не распространяется, значит, есть тому причина, о которой не надо сейчас спрашивать. В крайнем случае, можно подождать и узнать о ней позже.
— Ну вот, это — раз, — продолжал свое Пастухов, — а второе — за тебя, Коля, чтоб было тебе здорово хорошо в этом самом кино, чтоб горя ты не знал. Ах, боже мой, Коля!.. — И он, махнув рукой, враз опорожнил стакан. Герматка кивнул и тоже выпил. Разжалобить его ничего не стоит. Доброта ко всему человечеству прорывается в нем сразу же после первой рюмки. А тут, после слов Пастухова, в нем говорит сама нежность:
— Все устроится, старина. И жена ответит. Ты только особо не прикладывайся, Потерпи.
— Что ты, я больше ни грамма, ни боже мой… — грустно смеется Пастухов.
Некоторое время они сидят молча. Потом Калачев забренчал на гитаре.
— «Прибежала домой коломбина, написала записку ему, а в записке его не ругала…» — неуверенно, словно бы нехотя, поет Калачев. Пастухов, склонив голову набок, в полуулыбке слушает его игру и пенье. Каждый щипок струны, сам по себе незвучный, отзывается в нем тоскливым и бередящим чувством. И он боится его, потому что знает, что в этом чувстве, как в тумане, пролегает какая-то неясная грань, после которой все для него становится непонятным, неверным, не имеющим цены. Знает, что ему не следует переступать эту грань, так как, переступив ее, уже не сможет совладать с собой и ничто ему уже тогда не поможет. И хотя он все трезво оценивает и представляет размеры грозящей ему беды, он не пытается встать, уйти или хотя бы заставить себя не слушать и как-то не воспринимать невзрачные, но грустные слова песни. Почему он должен себя сдерживать? Зачем? Может быть, еще вчера это имело смысл. Но сегодня? Тот единственный шанс, что мог как-то помочь ему сделать его жизнь хоть немного нужной и чего-то стоящей, исчез, испарился…
Кипевшая в нем целый день обида притупилась, он уже ни на кого не сердился, никого ни в чем не обвинял.
«Если человеку трудно, почему он должен изворачиваться, терзаться и мучаться, — убеждал он себя. — Каждый волен поступать так, как считает для себя лучше. Вот и Герматка покидает трассу, потому что там, в городе, ему будет лучше. А он сам разве не мог бы укатить куда-нибудь на край света, если бы работал шофером и если бы с семьей у него было все в порядке и славно?»
И, поняв, что этого с ним уже никогда не будет, он глубоко и шумно вздохнул, потянулся к бутылке, плеснул себе в стакан и одним порывом, ни на кого не глянув, выпил.
Калачев удивленно посмотрел на него, игриво дернул струну и тут же, проведя по ней ладонью, оборвал звук, будто поставил точку.
— Я знаю, что в тебе щемит, Пастух, — сказал он, допивая из стакана. — Тебе, Пастух, за баранку надо, так?
— Угадал, черт, — засмеялся Пастухов, и все лицо его сделалось добрым, так что появилась в нем какая-то детскость — и в губах, и в подбородке, и в выражении глаз.
— Так я тебе еще вот что выдам. — Калачев затянулся сигаретой и хрипло, как само собой разумеющееся, сказал: — Тебя на любой стройке с музыкой встретят, ковер-дорожку под ноги кинут. Шоферы везде нужны.
Слова Калачева, как сладостный бальзам, падали на душу, и видения одно слаще другого всплывали в разгоряченной, потяжелевшей голове Пастухова.
— Была бы машина, сел бы за руль и — к дому. Четыреста километров — чепуха. К воскресеньицу бы и там. Тоня, сказал бы, пойми, Тоня… — дальше губы его говорят что-то неопределенное, а глаза начинают подозрительно блестеть.
— Ты брось. Пастух, и не думай, — испуганно выкрикнул Герматка, — машину тебе еще сейчас…
Но Пастухов его уже не слушал, хотя и смотрел ему в глаза. Сидел, улыбался запавшей в самое сердце, казавшейся весьма реальной и осуществимой мечте…
21
Подкати Кирилл и Заяц к стройгородку на полчаса раньше, все бы еще обошлось. Но как нарочно после того, как завезли на Укаткан трубы, забарахлил насос, бензин перестал поступать в мотор. Заяц долго возился с ним, разобрал весь до винтика, чистил, промывал. И хотя гнал потом напропалую, к стройгородку они подлетели, когда уже совсем стемнело. Не успел Заяц тормознуть, как Кирилл выпрыгнул из кабины, побежал к себе в вагончик. Включил свет. Ни души. За стенкой бренчала гитара и кто-то пел. Песня перебивалась возбужденными голосами, среди которых он без труда узнал голос Пастухова. Первым желанием было броситься, вышвырнуть его оттуда, избить.
— Как чувствовал. Сам во всем виноват, сам. Все насмарку! — И вдруг всего его тягуче, устало обволокла апатия. Не раздеваясь, опустился на постель. Что за важность его письма, грош им цена… Злость и обида сжимали горло. Трещала голова, тяжелый, непонятный шум разламывал виски, лоб, размалывая желание что-либо решать, думать, предпринимать.
«Нет, нет, нельзя так распускаться. Надо все как следует обдумать, — уговаривал он себя. — Сейчас я соберусь с силами, отдышусь. Такой страшный день». — Тяжелый, давящий шум в голове перебился взвизгнувшим и зарокотавшим мотором. Потом стало тихо. Но через секунду рокот превратился в рев и начал постепенно удаляться. В вагончик ворвался Заяц и каким-то истошным голосом завопил:
— Пастух машину угнал!
Кирилл ошалело вскочил с койки, кинулся на улицу. Полосуя по земле пучками света, огибая городок, выруливала в степь машина. Бросился ей наперерез, бежал, задыхался, кричал до хрипоты в горле:
— Сашка! Это я, Кирилл, остановись, слышишь!
Осатанело ревел мотор. Грузовик уходил в темноту.
— Надо же, зажигание не убрал. Думал, доложу Степану, потом подгоню к стоянке. Всего-то минутка. А он тут как тут, — пояснял сбивчиво Заяц.
Кирилл его не слушал: увидел, как рывком вслед Пастухову кинулась из городка вторая машина.
22
…Вторую машину гнал по степи Степан. Понимал, что едва ли догонит Пастухова, но все равно выжимал из мотора что мог. Припал к рулю, как к холке скачущей лошади. Представил, как безумно горят у Пастухова глаза. По спине прошел холод. Начал было думать, отчего и как такое могло случиться, но тут же вышвырнул все это из головы. Только одна мысль сверлит мозг: догнать во что бы то ни стало. Если бы он не был пьян, все бы еще могло обойтись. Степан представляет себе горящие в безумном азарте глаза Пастухова и чувствует: добром это не кончится. Припал к рулю, слился с гудением мотора.
Пастухов оглянулся: чужие фары не отстают, включил предельную скорость. В глазах появился сухой светлый блеск. Исступленные мысли беспорядочно сменяют одна другую. То, что он сейчас делает, — безумство. Но какое это теперь имеет значение? Ах, как ему сейчас вольно и хорошо. Степь, простор, столько времени не садился за руль. И тут же злость, свирепая, кипящая, слепит глаза, жжет разум. Теперь он уже не думает, а рвет мысли лоскутами, с трудом соединяя их в одно целое. Как идиотски глупо сложилась жизнь, все — прахом. Все (трасса, будь она проклята!), все погублено, все… Заливающая сердце горечь подхлестывает, торопит: вот он мчится по степи, и никто его не догонит. Вот он нагрянет к жене, все ей объяснит, во всем покается, разбудит, прижмет к себе сына… Только бы не дать себя нагнать. Никто не имеет права прервать его путь домой к жене, к сыну. Никто. И тот человек, что гонится за ним, кто бы он ни был, останется с носом… Давил и давил на газ: