Ссылаясь на естественное право и желая подорвать монопольный характер средневековых профессионально-сословных гильдий, участие в которых прежде было обязательным[231], французская конституция от 3 сентября 1791 г., гарантировавшая право собраний, в то же время объявила любые профессиональные объединения несовместимыми с принципом свободы и запретила их как таковые[232]. Эта либерально-экономическая мера ставила целью содействовать общественному благу, давая одновременно гарантию возможностей для свободного развития. Мотивированный таким образом отказ французского революционного режима предоставить гражданам право союзов не только ставил в невыгодное положение социально слабых людей, но и способствовал — ненамеренно — развитию тоталитарных тенденций. Ведь если как идеал выдвигается «общая воля» (volonté générale), то неизбежным становится гонение на «частные» групповые интересы как дезинтегрирующие и представляющие общественную опасность. Соответствующий опыт якобинской диктатуры[233], ссылавшейся на Руссо, а также изучение политических отношений в Соединенных Штатах позже привели Токвиля к убеждению, что право ассоциаций должно по своей природе считаться столь же неотъемлемым, как индивидуальные права на свободу, что только оно и может обеспечить индивидуальные права[234].
Хотя отказ абсолютистского государства предоставить подданным право союзов обосновывался рационально, в легитимации этого положения вещей значительную роль играли традиционные религиозные представления. Поскольку церковь представляла сословное социальное устройство как богоугодное, постановка этого устройства под сомнение воспринималась и наказывалась не только как политическое неповиновение и мятеж, но и как попрание Божьих заповедей[235]. Это также объясняет, почему в католической контрреволюционной полемике враждебные политические группы клеймились, как правило, словом «секты»: тем самым отход от политических норм изначально подавался как религиозное отступничество.
Характерно, что в Англии, где после долгой борьбы впервые был создан парламентский режим, признающий политическую оппозицию своей легитимной и интегральной составной частью[236], можно найти и первые зачатки теории партий. Правда, в своем эссе «О партиях вообще» (Of Parties in General) (1741) Давид Юм еще крайне негативно оценивает «фракции», подразумевая сообщества, возникающие на основе конкретных материальных интересов, и клики. Однако его замечания о партиях, основанных на «абстрактном принципе», то есть — в тенденции — о современных мировоззренческих партиях, выражают совершенно новое политическое сознание и выдают удивительную политическую дальновидность. Этот вид партий, заявляет Юм, стал известен только в Новейшее время, и, возможно, они «являются самым необычным и необъяснимым феноменом, который когда-либо имел место в человеческих делах»[237].
В отличие от Англии, где «Славная революция» заложила основы для партийно-государственного парламентского режима, в абсолютистском государстве партиям не было места априори. Оно оставляло индивидууму исключительно свободу совести[238]: коль скоро подданный выполнял свои обязанности гражданина государства, суверен был довольно безразличен к его личным убеждениям и вероисповеданию. Подданный пользовался, по выражению Гоббса, «свободой частных лиц». В это свободное пространство, остававшееся необщественным резерватом, прорывалось Просвещение и расширяло его таким способом, который в принципе был способен взорвать абсолютистский строй.
Выдающуюся роль при этом играл динамизм, присущий вере в самостоятельный разум. Ведь буржуазная интеллигенция понимала разум как «суд»[239], на который выносятся спорные вопросы. Коль скоро разум объявляется решающей инстанцией, традиционное разделение на частного человека и подданного, строгое отделение неполитической частной сферы от общественного пространства, монополизированного властью, снимается и теряет силу. Отныне политическую мораль перестают воспринимать и оправдывать как «формальную мораль повиновения»[240], потому что путеводной нитью для моральной инстанции личной совести провозглашается суверенный разум.
Если, например, при конфликтах мастеров и подмастерьев абсолютистские власти, посягая на автономию ремесленных корпораций, вставали на сторону мастеров и строго ограничивали и контролировали цеховые организации самоуправления и самопомощи подмастерьев[241], чтобы устранить повод для общественно-политического конфликта, то по отношению к таким социальным группировкам развивающегося среднего слоя буржуазии, которые не преследовали никаких непосредственных социальных и экономических целей, эти власти на практике проявляли немалую степень терпимости.
Специфическую новизну в жизни буржуазных союзов, столь характерных для XVIII в., следует видеть в том, что их участники объединялись на основе общих социальных потребностей, новых ценностных представлений и часто при этом сознательно игнорировали установленные сословные рамки. Для таких неполитических по своему самосознанию групп, как масонские ложи и литературно-научные общества, было характерно, что они находились в поле напряжения, сформированном антиномией морали и политики. Строгое разделение морали и политики, на котором особый упор делали масонские уставы, не в состоянии этого скрыть. Оно скорей показывает, что масоны сознавали неразделимость этой проблематики и с целью обеспечить сохранение лож были вынуждены принимать соответствующие меры предосторожности[242]. При такой защите просветительская вера в разум могла найти в группировках подобного рода социальную точку опоры. Поэтому один член ложи К Достойному Человеку (Zum Biedermann), основанной в 1785 г. в Лемберге [Львове], мог, например, вспоминая о жизни ложи, заявить: «Там нельзя было услышать или увидеть ничего, что не выдержало бы строжайшего испытания на суде разума»[243].
Причину, по которой Просвещение окутывало себя тайнами — что выразилось в замкнутости многих рассматриваемых здесь групп, — Юрген Хабермас видел в том, что «публичное применение разума» грозило отношениями с властями и разум нуждался в «защите от обнародования»[244]. Этот тезис верен лишь с оговорками: он справедлив в отношении далеко не всех «тайных обществ» и даже скорей лишь для меньшей их части. Как осознал уже Кант, «причиной, вызывающей возникновение всех тайных обществ», был «дух свободы»[245]. Однако последний — чего первоначально не предполагали и не ожидали ни Кант, ни многие просветители — вполне выразился и в высказываниях представителей антипросветительского, контрреволюционного и правительственного лагеря.
Поэтому в содержательной статье «О клубах и клубистах в Германии»[246] (Ueber die Klubbs und Klubbisten in Deutschland)за 1793 г. контрреволюционно настроенный автор трезво констатирует, что «основной закон мятежа» — это «не определение и не суть клуба»[247]. Если же контрреволюционная пропаганда с немалым успехом за истинных зачинщиков революции все-таки выдавала «тайные общества» — в частности, масонские ложи, заклейменные как «притоны заговорщиков»[248], — то это делалось потому, что они, несмотря на характер по преимуществу неполитический, отличались новизной и что общее внимание тогда привлекли спорные радикально-просветительские союзы, как орден иллюминатов. Основатель этого ордена Адам Вейсгаупт, согласно которому «сам Бог» вложил «в благороднейшие и прекраснейшие души людей стремление к тайным связям», трактовал это стремление как выражение изначальной и неотъемлемой свободы и как целенаправленный импульс, налагающий на тех, кто ощутил такое призвание, обязанность «вести остальную часть человечества к совершенству, к блаженству»[249]. Поскольку «благороднейшим и прекраснейшим душам», по Вейсгаупту, положено обладать единственной истиной, он выводил отсюда притязания на авторитарное руководство, которые сами просветители считали неправомерными и опасными[250].