— Стой! — закричал я изо всех сил. — Стой! Назад! Но Алимбаев уже был далеко и скрылся за танками. Меня трясло от ярости. Предатель, подлый предатель, иначе не назовешь. А я-то считал его хорошим комсомольцем, примерным солдатом. Участник боев за Витебск и Шауляй. Пришел к нам из госпиталя. Скромный, исполнительный… И вот, пожалуйста, отколол но-, мер. Позор на весь полк! Нет Алимбаеву прощения и оправдания. Он ответит по всей строгости военного времени.
К злости на Алимбаева примешивалось недовольство собой. Хорош командир: чуть припекло, и бойцы разбегаются!
И в эту минуту… Нет, я глазам своим не поверил — Алимбаев! Точно, он!
Меня будто живой водой вспрыснули, когда увидел его. Ага, заговорила совесть! Опомнился наконец!
Тем временем Алимбаев примчался к нам и швырнул одну за другой две дымовые шашки. Вот, оказывается, зачем он бегал к танкистам, что раздобыл у них!
Дымовая завеса укрыла нас от врага. За несколько минут дорога была расчищена, и тридцатьчетверки ринулись вперед.
И еще в тот день отличился Алимбаев: вместе с Кравчуком фугас на развилке шоссе обезвредил. Все как есть доложил я капитану Очеретяному, чтобы наградили парня. Заслужил, что и говорить!
Только не успел Алимбаев получить награду — погиб при воздушном налете. Выросла еще одна солдатская могила. Ох и много рассеяно их на трудных дорогах войны! Ох и много…
ВОТ ОНА, ГЕРМАНИЯ!
1
Наступил сорок пятый год. На фронте против нас все больше стариков и безусых мальчишек — фолькс-штурмистов и гитлерюгендовцев. Последние резервы гитлеровцев.
Появились и ручные гранатометы кумулятивного действия — фаустпатроны. Оружие, ничего не скажешь, серьезное. Шарахнет — танковую броню насквозь прожигает. Дыра величиной с шапку.
Чуть ли не каждый фольварк — помещичье имение — фашисты превратили в крепость. Окна в подвалах приспособили под амбразуры, на чердаках оборудовали наблюдательные пункты…
Но ничто уже не могло изменить исход войны. Мы продвигались в глубь Восточной Пруссии.
Там же на одном из хуторов, если память не изменяет, Троссвальде, гауптмана, капитана то есть, в плен захватили.
Шинель на нем как с иголочки, со светлыми цинковыми пуговицами. Фуражка с высокой тульей и вышитым серебряной канителью гербом. На мундире железный крест на красно-белой ленточке.
Этот высокий полный старик из фольксштурмистов заядлым фашистом оказался. Уставился на меня серыми глазищами и убежденно, не таясь:
— Военное счастье переменчиво. Ничего не значит, что русские в Германии. Мы тоже были под Москвой, у Волги. Фюрер приведет нас к победе…
У того гауптмана нашли заповедь Гитлера солдатам «третьего рейха».
Дословно не помню людоедское то наставление, но суть в том, что на войне жалость и сострадание не нужны, ни к чему. Немецкий солдат обязан подавить их в себе. Он должен убивать всякого русского, не останавливаясь, если перед ним старик или женщина, девочка или мальчик. Этим немецкий солдат спасет себя от гибели, обеспечит будущее своей семьи и прославится навеки…
Пока я переводил ребятам «заповедь», Иванов слушал, еле шевеля губами, как бы стараясь запомнить слово в слово.
Но вот я закончил, и Иванов, скрипнув зубами, сказал:
— Значит, убивай всех русских, советских! Не останавливайся ни перед чем, будь то даже женщина, старик или ребенок! А почему же тогда мы должны его жалеть, этого отъявленного фашиста? — Он ткнул пальцем гауптмана в грудь. — Давайте я его шлепну, в расход пущу! — И лицо его от злости исказилось.
Гауптман догадался, о чем речь, съежился, заговорил, заикаясь, о какой-то международной конвенции, по которой, дескать, запрещается жестокое обращение с военнопленными. Гонор сразу слетел с него, словно тополиный пух.
Иванов криво усмехнулся.
— Теперь, гад, про конвенцию вспомнил! Ух, смотреть на него не могу! — И отвернулся к окну.
Только увели гауптмана, заявляется Кравчук, бледный, взволнованный.
— Заглянул, — говорит, — в сарай. На гвозде вроде бы путы для лошадей. А когда рассмотрел как следует, понял, что никакие это не путы, а кандалы… — и бросил цепи на стол. — Вот для кого они!
Кравчук растянул перед нами синий матерчатый прямоугольник. Окантовка на нем бледно-голубая и три белые буквы ОСТ.
Это был отличительный знак «восточных рабочих», полонянок, угнанных в рабство к бауэрам — немецким кулакам.
И горько и больно мне стало. О чем еще можно было говорить? Я надел исцарапанную, облупившуюся свою каску и вышел из комнаты.
Хожу по хутору, смотрю. Полное запустение, нигде ни души, если не считать мяукающих от голода кошек. Жители поверили геббельсовской пропаганде о «зверствах большевиков» и в панике бежали на запад.
В тот же день встретили на пустынной лесной дороге немку, пожилую женщину с увесистым рюкзаком за плечами. Она плелась, едва переставляя ноги.
Увидев нас, сжалась, словно ожидая удара. Смотрит со страхом, бормочет точно заклинание:
— Гитлер шлехт2… Гитлер капут…
Я заговорил с ней по-немецки. Немного успокоилась. Рассказала, что не стало сил идти неизвестно куда и зачем. Решила на свой страх и риск вернуться домой.
— Правильно решили, фрау, — говорю. — Советские солдаты с мирными жителями не воюют. Живите спокойно, бояться вам нечего.
2
Стояла вторая половина февраля. На смену морозам и метелям пришла оттепель. Почернел, начал таять снег.
Бой за город откатился на западную его окраину. Где-то там еще огрызались пулеметы, взметывались султаны взрывов, но город уже был наш.
Горели многие дома — островерхие, под черепицей, как везде в тех краях. Из окон вырывались длинные языки пламени. В воздухе густая пелена чада и гари.
Со столбов свисали порванные провода. Деревья изглоданы снарядами, иссечены осколками…
Повалены, смяты низенькие из металлической сетки заборчики у палисадников… Везде, куда ни глянешь, разбитая, брошенная фашистами техника…
Под грудой развалин почерневшая кирпичная стена. Раскачивалась чудом зацепившаяся за железную балку кровать. И странно было видеть на высоте второго этажа дверь, которая никуда уже не вела…
В окнах домов, на балконах — белые скатерти, простыни, полотенца. Они молчаливо умоляли, просили: «Сдаемся, сдаемся… Пощадите…»
Мимо прошли беженцы. Они везли свои пожитки в детских колясках, на велосипедах… Смотрели на нас боязливо, виновато, прятали глаза.
Понуро брели охраняемые автоматчиками пленные. Грязные, заросшие щетиной, в обмотанных тряпками сапогах. Многие кутались в женские платки, одеяла.
Они тащились, не глядя по сторонам, не обращая внимания на плакаты с призывами держаться до конца, с щедрыми обещаниями нового чудо-оружия.
На перекрестке регулировала движение статная краснощекая девушка в аккуратной новенькой шинели.
Шмаков не удержался, затронул ее:
— Товарищ начальник, за победой куда? Направо или прямо?
Девушка ничего не ответила. Но отвязаться от Шмакова не так-то просто.
— Понимаю, военная тайна… Тогда другой вопрос: вашей маме зять не требуется? Человек я хозяйственный, непьющий. Такие зятья на дороге не валяются.
Мы загоготали. Не выдержала и девушка, фыркнула в кулак.
— Шагай, шагай, не задерживайся! Встретимся в Берлине, поговорим, а сейчас некогда.
Остановились мы на площади рядом с кирхой — церковью, что устремила в облака острый шпиль.
Одни солдаты уселись на бровке тротуара, другие на каких-то ящиках устроились. В общем, кто где.
Вася Шмаков откуда-то кресло приволок и развалился в нем, не обращая внимания на торчащие из-под обивки пружины.
Несколько человек окружили Петю Кравчука. Он склонился над баяном, неторопливо перебирая перламутровые пуговки. Поначалу играл, а затем запел. Поплыли в воздухе простые задушевные слова про темную ночь, когда пули свистят по степи да тускло мерцают звезды.