Вандышев замолчал, и я долго не решался спросить, что дальше. Прошло несколько минут. Становилось все холоднее.
— Ну, а дальше, дядя Сергей?
— Ну, известно что… Раньше-то мы им всякую поблажку от смерти давали, сколько ни пакости — живи дальше, нет у нас на вас ни веревки, ни пули… А тут в один день: утром в Питере Урицкого[5] жизни решили, а вечером в Москве Ильича хотели… Какой может быть наш ответ? Один: резать нечисть под самый корень, рвать ее из нашей земли…
И снова молчали. Небо совсем потемнело, полоска зари на западе погасла. И моря не стало слышно…
— Еще помню, — сказал Вандышев негромко, — в том же восемнадцатом, в самом начале, зимой, выступал Владимир Ильич в Питере, в Михайловском манеже. Кончился митинг — народ от всего сердца шумит. Вышел Ильич, в машину сел, а тут из толпы — стрельба. В него. Хорошо, случился рядом коммунист заграничный, по фамилии Платтен, он Ильича собой прикрыл… Его, Платтена, и ранило… — Вандышев потер ладонями затекшие колени. — Н-да… Вся мировая буржуазия ненавидит, если кто за народ. Попадись белякам ты и я — тоже милости не проси: либо петля, либо живьяком в землю.
Сзади в дверь хриплый голос позвал:
— Вандышев! Будя небо коптить! Чай стынет!
— И то! — отозвался Вандышев, вставая. — Пойдем, Данил, пополощем кишки горяченьким… Зябко стало.
В неуютном, давно не беленном помещении комендатуры несколько человек пили из жестяных кружек чай с американскими галетами и сахарином, забеливали сгущенным молоком. Взорванная врангелевцами электростанция не работала; помещение освещала воткнутая в пустую бутылку стеариновая свеча. Потухала в углу железная печурка, отблески пламени, падающие из ее дверцы, дрожали на бетонном полу. В ведерном жестяном чайнике на печке горячо клокотала вода.
Напившись, отодвинув кружку, Вандышев закурил и повернулся ко мне:
— А ну-ка, покажи письмо…
Я достал записку Жестякова, отдал. Вандышев взял ее двумя пальцами и, развернув, прочитал.
— Н-да… Надо бы и этих его сродничков в Москве пощупать. Может, и сроднички вроде его, к Ленину ненавистные. Теперь эта контра в каждом темном углу хоронится, ждет, когда укусить можно…
Старый боцман с «Меркурия», заросший рыжей проволокой, обожженный ветром и солнцем, запрокинув голову, пустил к потолку густую струю дыма.
— Очень даже просто. Сколько лет они нашей кровью жирели… Вот помню…
И потекли один за другим бесконечные солдатские и мужицкие рассказы о мытарствах и унижениях, о бесправии и беззаконии, о запоротых насмерть, о расстрелянных и повешенных, об умерших от голода и тифа, о вековечной и, казалось, безысходной нужде.
В моей памяти эти рассказы воскрешали картины моего собственного детства, словно все, что рассказывали, сменяя друг друга, солдаты и матросы, было частью моей собственной жизни.
— Ну, чего рассопливились, братва? — прервал наконец поток воспоминаний Вандышев. — Теперь наше дело гордое, вперед глядеть надо. Пошли спать, Данька.
Легли мы с дядей Сергеем рядом. В соседней с комендатурой комнате было брошено на пол несколько матрацев, взятых из врангелевского цейхгауза. Здесь вповалку спали по ночам работники порта, у кого не было в Севастополе своего жилья.
Заснул я поздно. Чужие воспоминания вернули и мою память к прошлому, я снова ощущал у себя на голове шершавую ладонь отца, мягкие добрые губы матери, худенькую ручонку сестры.
И вся моя ночь была полна тяжелыми, пугающими снами, где самая неправдоподобная правда перемежалась с неправдой, похожей на правду. Снова я волок на разостланной шинели истекающего кровью Костю Рагулина, гонял голубей и хоронил маленькую Подсолнышку, снова сидел вместе с другими пленниками в горящем амбаре, и туда входил Жестяков, с трудом переставляя негнущиеся, замотанные окровавленными тряпками ноги. И то и дело мелькало худое лицо Оли, оно двоилось, казалось мне то лицом Оли Беженки — и тогда снова пылал мост и пропитой бас истошно орал: «Пущай горит, сука!» — то лицом Оли Жестяковой, измученным не по годам и скорбным, как у иконы…
В те дни я уже работал, но не на корабле, как мне хотелось, а в составе одной из комендантских команд. Работа у нас была самая разная. То мы ремонтировали что-нибудь в судоремонтных мастерских, то участвовали в ночных облавах, то хоронили мертвых, то сортировали оставшееся от белых барахло, то чинили на станции вагоны и подъездные пути.
К вечеру, на следующий день, поев в столовой, спрятав в карман шинели пару галет, я пошел к Оле. Сумерки медленно текли по улицам и переулкам, бухту застилало туманом. Сквозь него едва пробивались редкие огоньки. По-зимнему низкое небо давило землю, и музыка, что неслась из недавно открытого «Дома моряка», казалась нездешней, словно доносилась с луны.
В окошках у Хабибулы горел свет, я невольно задержался возле окон и долго стоял, глядя на кусок чужой жизни. Пять малышей сидели за столом и ели суп, черпая ложками из большой деревянной миски; у печки возилась немолодая, но еще красивая женщина с черными косами. Сам Хабибула сидел на низеньком стульчике и чинил хомут. Изредка поднимая голову, что-то говорил женщине у печки, — слов расслышать было нельзя.
Я посмотрел вверх — в окнах Жестяковых было темно. Я осторожно поднялся по лестнице, набухшие от влаги ступени теперь не скрипели. На террасе я постоял, прислушиваясь, глядя вниз, в туманную тьму, в глубине которой, колыша над собой мрак, дышало и вздымалось море. Казалось, что стоишь над пропастью, у которой нет дна.
Когда я поднимался по лестнице, мне почудилось, что за Олиной дверью сердито бубнит какой-то мужской голос, но теперь в квартире стало совершенно тихо. Я долго стоял — ни шороха, ни звука. Постучал, позвал:
— Оля!
И тогда дверь неожиданно распахнулась и ударила меня в грудь. В тот же момент черная огромная тень шарахнулась из темноты квартиры, с силой толкнула меня, я отлетел к перилам и упал. Загрохотали под каблуками ступеньки лестницы, потом булыжник, и, наконец, стремительно убегающие шаги затихли. Внизу во дворе, звеня цепью, остервенело лаяла собака.
В черном четырехугольнике двери появилось светлое пятно Олиного платья, голос ее испуганно спросил:
— Здесь кто?
Потирая ушибленное плечо, я встал, в глазах у меня плясали огненные круги. Спросил:
— Там больше никого нет?
— Никого.
— А кто был?
Она помолчала, потом ответила неуверенно и чуть слышно:
— Не знаю. Он папу спрашивал. Искал…
Я подошел к Оле вплотную и, даже не прикасаясь к ней, почувствовал, как она дрожала.
— А он не вернется?
— Не знаю.
В кармане у меня лежал пистолет Жестякова, я стискивал его запотевшую в ладони рукоятку, хотя и понимал полную бесполезность незаряженного оружия.
— Иди. Холодно, — сказала Оля и, взяв меня за руку, потянула за собой. — Мне страшно одной. Мне все кажется, что кто-то лежит…
Внизу во дворе Хабибулы заскрежетала петлями дверь, в четырехугольнике света появилась фигура хозяина. Подняв голову, он закричал:
— Ей, Олька! Кто лестницам сейчас бегал?
— Кошка… — помедлив, ответила Оля.
— Бульна большой кошка… Смотри, приду, глядеть эта кошка буду. Палкам здоровый биру, палкам гляжу…
Но лезть вверх Хабибуле, видимо, не хотелось, он почесал под рубашкой грудь, сладко зевнул, успокоил рвавшуюся с цепи собаку:
— Куш, Шайтан, куш… Ашать тебе нада, черт? У, прожора… — и хлопнул дверью.
Мы вошли в Олину комнату. Тихо, пусто, едва заметно синели квадраты окон.
— Сейчас печку затоплю, будет светло, — сказала Оля.
Я ощупью отыскал стул и сел, следя в темноте за смутным светлым пятном Олиного платья; она неслышно двигалась, стучала какими-то деревяшками, шуршала бумагой.
— Чем топишь? — спросил я. — Книгами, что ли?
— Табуретка…
Когда в жестяной пасти печурки заклубилось веселое пламя, я увидел разбросанные по полу, сброшенные с полок книги, письма, бумаги, фотографии.