Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо, — с тоскливой завистью сказал он, — ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная… А я вот… Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю… И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали… И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось… И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце… И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил… Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все… И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить… Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу… Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю… И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей… И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали… Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит… Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю, — даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, — такая радость…
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам Революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам… Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907 было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал.
Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было, — может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел… А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще дружок был, тоже моей судьбы человек… И вот как-то, пьяненький, рассказывал: вешал он в Шлиссельбурге, еще в 1887, пятерых, — один из них и был вроде брат вашего Ленина. Тоненький такой мальчишечка, а сила в нем какая, ух ты! Диву прямо даешься: откуда у них, у безусых, это берется, нечеловеческое к смерти презрение? А? Словно и жизнь им вовсе не дорогая, будто умереть — к теще сходить, чаю попить…
— Потому, старик, что они правы… Вот вы верите в бога, в Христа…
— Христос! — перебил он. — Ему бессмертие с самого начала отцом положено, вот он и мог. А они? Нет, это вопрос. Ну вот, скажем, я испугался своего смертного часа и пошел провожать на тот свет других… И всякий другой на моем месте так же бы. И греха тут моего нету… Так и так, а ему, которому приговор, конец, — я ли, другой ли будет веревку намыливать. А они-то зачем? А?
Он говорил, не поднимая глаз, только шевелил руками, почесывал их одна о другую.
Чуть светила под потолком угольная лампочка, копились в углах тени, все толще становилась на окне ледяная броня.
— Горит! — перебил сам себя Ферапонтыч. — Все у меня в грудях горит. Нету мне никакого терпения… И опять, слышишь, шаги…
Я прислушался: на этот раз действительно за дверью звучали твердые мужские шаги. В дверь постучали, и голос Шустова позвал:
— Старик! Открой.
— Господи, и когда они от меня отцепятся! — вздохнул Ферапонтыч, вставая. — Вот уж третий, что ли, год жилы из меня тянут…
Теперь Шустов был одет в кожаную короткую куртку, на голове залихватски сидела кожаная фуражка. И вообще выглядел он теперь совсем по-иному, словно только что вернулся с фронта, где, не щадя живота, громил врагов революции.
— Чего же не приходишь, старик? — спросил он. — Замерзаем.
— Не стану я больше, Аркадий Полоныч, на вас работать! — ответил не торопясь Ферапонтыч. — Устал. Мочи нету! Понимаешь: мочи нету. И все равно мне теперь конец!
Шустов внимательно посмотрел на дворника.
— Заболел, что ли?
— Ну, заболел! До смерти-то полшага осталось…
— Ну-ну… — Шустов постоял, подумал, нерешительно глянул на меня. — А может, ты? А? Ну, там воды принести, дровишек где-то набрать… А? Я заплачу…
— Могу…
Так случай и привел меня в дом, где нашел свое последнее пристанище Аркадий Аполлонович Шустов, один из потомков знаменитого когда-то коньячного короля России.
Это была богатая, хорошо обставленная, хотя и небольшая квартира. О былом богатстве здесь рассказывали ковры и картины, люстры и канделябры, дорогая венская мебель, огромный, как орган, буфет резного дерева, увитый деревянными кистями винограда и хмеля, с рогами изобилия и пухлыми купидонами. В передней, прямо против входной двери, висела картина, где плескалось южное ночное море, освещенное мирным огнем рыбацкого костра; сушились на кольях сети, черные мачты со спущенными парусами рассекали драгоценную бирюзу неба. Мне это едва видимое в полутьме видение напомнило недавно покинутый Севастополь, крупные трепещущие звезды, брошенные в море и качающиеся на ночных волнах, и бесконечный шум прибоя, и мокрый скрежет перекатываемых волной камней…
Когда я поднимался на третий этаж, где жил Шустов, мне казалось, что я уже близок к цели, что теперь легко и скоро помогу разоблачению притаившихся врагов. Правда, Роман Гаврилович, которому я рассказал о событиях этого дня, предупредил:
— Не думай, Данил, что такие уж они дураки. Смотри, не съели бы тебя.
— Подавятся, Роман Гаврилович!
— Ну, как говорится, дай бог. Но, повторяю: играй с ними в самую беспощадную контру…
— Попробую.
Но все оказалось не так, как я ожидал. Я думал, что Шустов мне сейчас же поручит что-нибудь такое, что поручал Ферапонтычу, пошлет куда-то с письмом, и тогда сразу черная география заговора начнет вырисовываться яснее. Но…
Шустов вышел ко мне в переднюю в накинутой на плечи шубе. Чуть тлела под потолком угольная лампочка: у них еще не был израсходован месячный лимит. Я стоял у порога, мял в руках облезлую шапчонку.
Шустов подошел и несколько долгих секунд всматривался в мое лицо.
— Ты знаешь, голубчик, у меня все время впечатление, что я тебя где-то встречал раньше. А? Правда, таких физиономий, как твоя, передо мной за эти годы прошло много… А впрочем, я не о том. Проходи, поговорим…
Я обмел варежкой валенки и пошел следом. Да, здесь все еще пахло былым богатством, здесь, наверное, в течение многих десятилетий жили люди, не знавшие, что такое холод и голод.
Мы прошли через большую комнату, посредине которой стоял круглый стол и кресла в полотняных, давно не стиранных чехлах; на стенах висели натюрморты — битая дичь и сверкающая чешуей, скользкая, словно пахнущая морем рыба, корзины цветов и земляники. В углу бронзовая девушка поднимала вытянутой рукой факел, на ее плечах и руках серела пыль.
В комнате, где жил Шустов, стоял только диван, стул и маленький изящный столик; что-то говорило, что раньше в этой комнате жила женщина. Над столом висела большая копия рафаэлевской Мадонны, фотография самодовольного черноусого красавца в капитанских погонах и под ней — букетик бессмертников. На полу, возле дивана, стояла глубокая тарелка, полная окурков.
— Садись, — показал на стул Шустов, а сам закурил и прошелся по комнате, прислушиваясь к неясному шуму в соседней комнате. — Куришь?