Словом, Опорков не избежал обычной судьбы приглашенных режиссеров. Правда, от нас он ушел не на улицу, а в главные режиссеры Театра имени Ленинского комсомола, успев поставить у нас несколько спектаклей, один из которых был, на мой взгляд, выдающимся. Это инсценировка по повести Нилина «Жестокость».
Первые годы после Гражданской войны. Маленький сибирский городок. Молодой парень, милиционер, комсомолец, ловит банду местных кулаков. Он из тех идеалистов, что верили в революцию, в справедливость, в светлое будущее на земле. Но в жизни он сталкивается только с враньем, глупостью, жестокостью, жадностью. Бессильный что-то изменить в этой жизни, он уходит из нее – кончает самоубийством. Вещь тяжелая, написанная очень хорошо, с подлинным знанием среды, она оставляла у читателя щемящее чувство, словно обманула революция не Веньку Малышева (так звали этого парня), а тебя. Неслучайно, что, написанная в конце сороковых годов, она долго лежала ненапечатанной. Слишком ясно было, что хотел сказать автор. Веньку Малышева играл Леня Дьячков. Это был герой новой волны, появившийся на советской сцене под влиянием «Современника». Какой-то угловатый, без малейшего пафоса, надрыва, очень просто разговаривающий. Глядя на него, думалось, что это и не актер вовсе, а человек из толпы. Человек как все – никакой театральности. Этот стиль принес театр «Современник» – Ефремов, Табаков, Евстигнеев, Кваша. Дьячков тоже ничего не играл, он жил в Веньке Малышеве, был им. Оформляла спектакль Ирина Бируля, молодая талантливая художница. Вся декорация была сделана из бревен, как деревенский сруб. Большие, тяжелые, темные бревна, плотно прилегающие друг к другу, замыкали все сценическое пространство. Но лежали они не горизонтально, как в избе, а стояли вертикально. От этого возникало ощущение, что перед вами не изба, а какой-то гигантский забор, уходящий ввысь, ни пробить, ни перелезть через который невозможно. Я играл комсомольского чиновника с хорошо подвешенным языком, умелого демагога, действующего с одной, но очень важной целью – выслужиться перед начальством. Одной из лучших в спектакле была сцена комсомольского собрания. В каком-то заброшенном здании, а может быть, полуразрушенной церкви с одинокой лампочкой, все время мигающей от неровного напряжения, на скамьях сидят плохо одетые молодые ребята. Над их головами – несколько транспарантов с дежурными лозунгами про коммунизм и мировую революцию. Слушается персональное дело комсомольца Егорова. Он был замечен в церкви, и Узелков из городского комитета комсомола требует его исключения как предателя революции и классового врага. Все молча его слушают, и по опущенным глазам видно, что им жаль его, но уж больно страшно Узелков все обрисовал.
– Будем голосовать, – объявляет председатель собрания. – Кто за исключение?
Слышно, как свистит осенний ветер, продувая продырявленные стены и раскачивая мигающую лампочку. Все также молча собрание поднимает руки.
– Подождите, пусть сам Егоров скажет, как дело было, – это Венька Малышев обращается к председателю.
– Нечего тянуть, какие там рассказы. И так все ясно – строго отвечает за председателя Узелков. – Решение принято. Единогласно.
– Не имеете права! Он должен объяснить все сам. Говори, Егоров!
Встает Егоров. Он почти плачет. Сняв шапку и опустив голову, тихо начинает рассказывать. Что отец погиб на фронте, а мать нашла хорошего мужика, который не дал ему и еще двум маленьким братьям умереть с голоду. А теперь они с матерью решили пожениться и обязательно венчаться в церкви. И отчим очень просил его при этом быть. Очень просил.
– Ну не мог я ему отказать, никак не мог… – Егоров замолкает. – А потом дома на свадьбе я водки выпил. Полстакана. За их здоровье, – уж совсем безнадежно добавляет Егоров.
И Венька поворачивает собрание в обратную сторону.
– А то, что ты, Егоров, водку пил, то, как комсомолец, конечно, виноват. Но, ребята, он ведь сам про это рассказал, не утаил ничего. Предлагаю оставить Егорова в комсомоле.
И, как и полчаса назад, все единодушно поднимают руки. Тут лампочка гаснет окончательно. И во тьме, освещаемые только слабым синим светом ночного неба, комсомольцы встают и осторожно начинают двигаться, вытянув впереди себя руки.
– Егоров, ты где?
– Я здесь, – отвечает из тьмы Егоров, и вся группа, повернувшись на голос, беспомощно движется в сторону Егорова, вытянув вперед руки и запрокинув вверх головы, как слепые.
– Егоров, Егоров…
– Я здесь, здесь я.
Занавес.
* * *
1968 год вообще выдался у меня богатым на события. Во-первых, у меня родилась дочь, которую мы с Леной назвали Марией, и по счастливому стечению обстоятельств из роддома я привез ее в первую в моей не такой уж молодой жизни отдельную квартиру в театральном кооперативе на Большой Пушкарской. До этого мы поочередно жили то у моих родителей, то у Лениных. Когда становилось совсем невмочь жить со своими, на последние деньги снимали комнату в отдаленных районах и копили на первый взнос в кооператив. У нас дома теснота была невероятная. В двух небольших комнатах в коммуналке помещались отец с матерью, две сестры, муж старшей, Володя, и мы с Леной. Одну комнату, разделенную фанерной перегородкой на две части, занимали я с женой и сестра с мужем. В каждом из закутков помещалась только кровать. Все это можно было бы терпеть, если бы не Володя, муж старшей сестры. Он был помешан на здоровом образе жизни, читал всякие книги о болезнях и, на нашу беду, вычитал где-то, что ночной сон нельзя ни в коем случае прерывать. Ходить в туалет категорически запрещается, а на случай малой нужды надо постараться в полусне, с закрытыми глазами достать с пола заранее приготовленную посуду и, повернувшись набок, опорожниться. Что он и делал ночью раза три, будя не только нас через фанерную перегородку, но и родителей с младшей сестрой, спящих в соседней комнате. Сеанс начинался с поисков трехлитровой банки из-под огурцов, заготовленной с вечера. Спросонья он не помнил, куда ее поставил, долго шарил рукой в темноте, пока не натыкался на нее, и она с грохотом падала, ударившись о ножку кровати. Все просыпались и привычно ждали продолжения номера. Наконец возникал низкий звук падающей на дно струи. По мере наполнения банки он становился все тоньше и тоньше согласно законам физики, и по его высоте можно было судить о степени наполнения. Последний звук – банку поставили на пол, и теперь можно спать дальше.
Мы выдерживали Володю неделю и перебирались к Лениным родителям. Ее отец был прикован к кровати. Он был геологом и во время одной из экспедиций заразился энцефалитом. Двигаться он почти не мог, только на костылях да и то с трудом. Но и в голове у него тоже было не все в порядке. Угрюмый, ворчливый, я бы даже сказал, злобный. Все это было следствием его болезни. А младший брат Лены, шестиклассник Игорь, веселый мальчик, мучил отца, получая, видимо, удовольствие от его бессильного гнева. Иногда отец швырял в него костылем, как копьем, но всегда промахивался, вызывая заливистый смех отпрыска.
Старший брат был пьяница и антисемит. Меня он не выносил. Мы жили у них неделю и снова возвращались к ночному журчанию. Я получал тогда сто рублей, Лена – восемьдесят пять. Мы жили только на мою зарплату, Ленина целиком откладывалась на кооператив. И вот она, наша новенькая, однокомнатная квартира на шестом, последнем этаже, по соседству с электромотором, поднимающим лифт. Мокрые стены с отклеивающимися обоями, вздувшийся паркет. После первых радостей и обильных обмываний я побежал к председателю нашего кооператива Михаилу Борисовичу Ганапольскому (он же замдиректора Театра имени Ленсовета) выяснить, почему именно моя квартира оказалась самой высокой, самой шумной и самой мокрой. Михаил Борисович, старый тертый мошенник с вечно красным от коньяка лицом и приклеенной улыбкой, встретил меня очень приветливо.
– Так жребий пал, – он развел руками, – тебе досталась квартира рядом с лифтом. Очень сочувствую. Но тут я бессилен.