Я успел к последним репетициям «Бойкого места», сыграл премьеру и снова получил очередную роль в очередном спектакле. Назывался он «Зина» – про войну. Под Зиной автор подразумевал Зою, Зою Космодемьянскую. Но поскольку он позволил себе некоторые художественные вольности, отступления от фактов, то решил не дразнить гусей, а назвать Зою Зиной, чтобы на возможные претензии резонно ответить: «А я писал не про Зою, а про Зину».
Я играл адъютанта штурмбаннфюрера эсэс Шмуль-ке, начальника гестапо. А самого начальника играл колченогий Красновицкий, наш новый актер. Зою, тьфу, Зину играла Нелли Залаева из самодеятельной студии Ильи Ольшвангера из Ленинграда.
Это была ее первая за полтора года по-настоящему большая драматическая роль, и она мечтала о сумасшедшем успехе, о слезах потрясенной ее игрой публики, о влюбленных в нее поклонниках. Словом, обо всем, о чем мечтает, если не лукавит, любой артист. Разница лишь в том, что некоторые, посмеиваясь над собой, засунут эти мечты в дальний ящик и займутся работой, стараясь хорошо делать любую роль – большую и маленькую. А другие сидят и ждут чуда: вот придут к ним и скажут: «Стол накрыт, пожалуйте к Гамлету». И вот тогда-то они встанут и удивят весь мир своим искусством. Но не раньше. Нелли была именно такой. И когда ей выдался счастливый случай, она оказалась к нему не готова. Все, на что ее хватило, – это сделать красивый грим, уложить волосы и надеть ватник, сшитый по фигуре из хорошего сукна. На ноги она надела хромовые сапожки. В сцене, когда ее приводят на допрос к начальнику гестапо, она появлялась в эффектной шелковой сорочке много выше колен с блестящими, чисто вымытыми волосами, босиком, но с педикюром на ногах. Она выходила вперед на авансцену и говорила только в зал, не обращая внимания ни на Шмульке, ни на меня, ни на Штольца-эсэсовца, который должен был ее пытать.
– Где партизанэн? Отвечайт! – говорил ей Шмульке с сильным эстонским акцентом.
– Никогда я не скажу тебе, где мои товарищи, – отвечала смелая Зина. – И пусть я умру, они отомстят за меня.
– Штольц! – кричал разъяренный Шмульке, – начинай пытать, заставь ее говорить, где партизаны!
И тут Штольц закатывал рукава, обнаруживая страшные, поросшие рыжими волосами, наклеенными специально для этой сцены, руки. Мерзко улыбаясь, он медленно шел к Зине. Что было дальше, публике не дано было увидеть, потому что занавес закрывался. Антракт.
Мы играли «Зину» где-то около месяца, как вдруг случилось довольно странное происшествие. Был антракт. Мы сидели в большой гримерке и курили.
В открытую дверь заглянул администратор, поискал глазами артиста Красновицкого, сказал: «Александр Петрович, к вам тут товарищ» – и исчез.
Александр Петрович быстро вскочил, загасил сигарету и с готовностью направился к дверям, по пути одергивая свой черный эсэсовский мундир и слегка выпятив грудь. В дверях стоял красивый мужик лет сорока пяти, с орденской планкой на гимнастерке и палкой, на которую он тяжело опирался.
– Слушаю вас, – любезно улыбнулся Красновицкий, подходя к дверям.
– Здравствуйте, – сказал мужчина. – Я вот сейчас смотрел ваше представление…
– Да-да, – Красновицкий сделал рассеянно-безразличное лицо, ожидая от зрителя комплиментов за свою проникновенную игру и давая понять, что для него это вполне привычное дело.
– Вы там полегче с Зиной.
– Простите, в каком смысле полегче? – спросил Александр Петрович, все еще улыбаясь.
– Скажите рыжему, чтобы полегче. Не надо этого ничего.
Мы замерли. Ситуация была совершенно дурацкая. Было непонятно, этот человек нас разыгрывает или он относится к происходящему на сцене так, как будто это происходит на самом деле. Александр Петрович довольно деланно рассмеялся:
– Мне, конечно, приятно, что вы так искренне воспринимаете нашу игру, но поверьте, что это всего лишь спектакль и ничего плохого с Зиной не случится. Это ведь не Зина, это – артистка Нелли Залаева, и у меня с ней, кстати, очень хорошие отношения, а я не Шмульке, а артист Красновицкий. Это спектакль.
– Это я понимаю, что спектакль, – хмуро сказал военный, – иначе я бы с вами по-другому разговаривал. Он посмотрел на Александра Петровича, и его серые глаза расширились, а лицо побледнело: – В общем, я вас предупредил. – И он, не прощаясь, ушел.
– Он что – псих ненормальный? – нервно обратился Красновицкий к нам, свидетелям этой сцены. – Или полный идиот.
– Нет, это просто ты гениально играешь. Если бы у тебя еще акцент был немецкий, а не эстонский, он бы вообще тебя застрелил, – дружески пошутили коллеги и отправились начинать второй акт, потому что дали третий звонок.
Второй акт начинался «с захлеста». Повторялся финал первого акта, а потом уже шли дальше.
Раздвинулся занавес, обнаружив стоящих в той же мизансцене Шмульке и Штольца, а затем ввели Зину. Она снова отказалась выдать партизан, и снова Шмульке-Красновицкий приказал Штольцу надругаться над отважной партизанкой.
– Ну, гады, я вас предупреждал! – раздался голос из зала, и мы увидели в проходе нашего давешнего знакомого, устремившегося к нам.
Никто не успел глазом моргнуть, как он оказался на сцене и, рванув к большому портрету фюрера, висевшему над столом оберштурмбаннфюрера, сорвал его, бросил на пол и со словами: «Хватит, насмотрелись!» – стал топтать его ногами. Потом он переключил свое внимание на Красновицкого, замершего от ужаса, и, схватив за грудки, страшно ударил в лицо. Дальше началось невообразимое. Мы все, кто был на сцене и кто стоял за кулисами, бросились на мужика и попытались его скрутить. Но куда там! Он бешено отбивался, рассыпая направо и налево удары, пока не обессилел и не сдался. Вызвали милицию. Его отвезли в отделение и, говорят, тут же отпустили как инвалида войны. Спектакль отменили и перенесли на другое число. Мне было жалко Красновицкого, но, пожалуй, еще больше – этого человека: видно, хорошо он хлебнул войны, если спустя столько лет его все еще переполняла ненависть.
* * *
На дворе стояла оттепель. Нет, не в смысле погоды, а хрущевская. И одним из ее признаков стало появление из тюрем, лагерей и ссылок людей, которых давно уже забыли и даже не подозревали, что они, оказывается, еще живы. С удивлением мы смотрели на афишу с фамилией Вадим Козин. Как? Тот самый? Да, это был он – запрещенный Козин. Кумир тридцатых годов.
Знаменитый исполнитель цыганских шлягеров «Люба-Любушка», «Осень, туманное утро» и других, рвущих дамские сердца. Официальная критика называла эти песни проявлением чуждой советскому человеку идеологии мещанства, и в конце концов их запретили. Как, впрочем, и песни другого кумира тех лет, Петра Лещенко, начиная с «У самовара я и моя Маша». Козина потом посадили за гомосексуализм, тоже запрещенный в Советском Союзе. И вот, отсидев не знаю сколько лет и ухитрившись остаться живым, он снова на афише. И снова поет те же песни. Пожилой, суховатый, с седыми космами волос вокруг лысой головы, он рассказывал о детстве, о своей матери, учившей его петь, и пел сам уже слабеньким, дребезжащим голосом о любви, о разлуке, о перламутровом закате. Пел с таким чувством, так трогал за душу, что мне было абсолютно наплевать на плохие стихи, на излишне сладкую музыку. Через все это пробивался большой артист и завораживал всех своим искусством.
Приезжал к нам с концертом и другой бывший зэк – Гмыря – один из лучших оперных баритонов страны. Он, правда, сидел по другой статье – «Измена Родине». В самом начале войны он попал в оккупацию и, чтобы прокормиться, продолжал с разрешения немецкого командования концертировать, разъезжая по городам оккупированной части страны. После лагерей в Москву и Ленинград его все-таки не пускали, и он ездил по провинции. Я много раз слышал его пение на довоенных пластинках, голос у него, конечно, был изумительный.
И я решился зайти к нему до концерта и выразить свое восхищение. Он сидел в гримерной, уже одетый к концерту, но без фрака и пил чай с бутербродом, который перед каждым укусом подозрительно разглядывал. Мои сбивчивые комплименты он выслушал вежливо, но абсолютно равнодушно, не переставая тщательно жевать, грузный, но еще хорошо сохранившийся человек с холеным лицом.