Выходило, что Павел Яковлевич тоже знает эту басню наизусть.
– Во-первых, не «как зима пришла в глаза», а «как зима катит в глаза». Потом у Крылова «лето красное пропела», а у тебя «лето целое пропела»? Ты считаешь, что так лучше?
Честно говоря, именно так я и считал. Как это лето может быть красным? Или синим? И вообще, разве у лета есть какой-нибудь цвет? А вот целое лето или пол-лета – это понятно. Насчет «катит», так это я просто забыл слово и, не останавливаясь, на ходу быстро заменил его другим, более подходящим. Но я промолчал и ничего этого не сказал.
– Может быть, ты не знаешь, – очень серьезно сказал Павел Яковлевич, – что слово «красное» в данном случае означает – прекрасное. Прекрасное лето.
– А «катит», – недоверчиво спросил я, – это как?
– А это значит, что зима быстро приближается, вот-вот наступит, грянет морозами. Знаешь, так часто бывает: если подходящее по смыслу слово заменить другим, вроде бы совсем не подходящим, то, странное дело, смысл сказанного проявляется ярче, лучше. Можно сказать: «солнце зашло», а можно – «погасло». «Погасло дневное светило». Он глянул на меня и после небольшой паузы продолжил: «На море синее вечерний пал туман. Шуми, шуми, послушное ветрило, волнуйся подо мной угрюмый океан».
Он читал стихотворение своим обволакивающим баритоном, и я, почти не улавливая смысла, почувствовал, как тихая и радостная печаль овладевает мной и как спокойно и хорошо стало на душе.
Я подружился с Павлом Яковлевичем, и спустя наверное год стал частым гостем в его доме. Он жил на углу Крюкова канала и улицы Союза Печатников, рядом с Кировским театром. Большой дом из серого гранита, с огромными окнами, красивой решеткой, отгораживающей внутренний дворик от улицы. Открыв дверь парадного подъезда, ты попадал в большой круглый зал с мраморным фонтаном посередине и бюстами мавров вдоль стен. Лица у мавров были из черного камня, а тюрбаны на головах – из белого. Из зала витая лестница спиралью шла наверх. Этот дом был построен для артистов Императорского Мариинского театра.
Квартира Павла Яковлевича тоже поразила меня своими размерами и невиданными мною раньше вещами. После нашей двадцатиметровой комнаты в коммуналке, где, чтобы всем хватило места ночью, укладывали на стулья доски, его квартира выглядела музеем. Причем очень уютным и живым. В широкой прихожей вдоль стены стояли низкие книжные шкафы из красного дерева, забитые книжками дореволюционного издания в красивых твердых переплетах. Многие – с золотым обрезом. Это, как я потом узнал, была детская библиотека. Полное собрание сочинений Фенимора Купера, Майна Рида, Жюля Верна, Вальтера Скотта, Пушкина, Короленко, Гаршина – весь девятнадцатый век. Из прихожей несколько дверей вели в комнаты. Одна из них – в гостиную. Большой угловой полукруглый эркер с огромным окном открывал вид на Крюков канал и колокольню Никольского собора. Когда я в первый раз ступил в эту комнату, светило солнце, и в столпе света из окна, падавшего в полумрак гостиной, красиво золотились иконы в углу, поблескивала бронзой настольная лампа с разноцветным платком на абажуре. Огромный ковер скрывал часть стены и спускался на тахту со множеством подушек. Чудесная, веселая комната. Я потом всю жизнь хотел, чтобы мое жилье было похоже на дом Павла Яковлевича Курзнера.
Вместе с Павлом Яковлевичем в квартире жила его сестра Серафима и ее сын Толя, года на два старше меня. Он был инвалид детства. Одна его рука не разгибалась, голова была прижата к плечу, левая нога – согнута в колене и ступала только на носок. Я не смел спрашивать, но мама мне потом объяснила, что, скорее всего, это была родовая травма. Толя не ходил в школу. Его учили дома мать и Павел Яковлевич. Он был очень дружелюбным и общительным парнем. И когда я привык к его внешности, мы по-настоящему подружились и даже в шутку дрались. Он поразил меня тем, что знал немецкий и учил французский и успел прочесть почти все книги, стоявшие в книжных шкафах в прихожей. Но, что самое удивительное, он совершенно этим не хвастался. И он, и Павел Яковлевич, и Серафима – они вообще были из какого-то другого, незнакомого мне мира. Из мира простых, добрых, красивых людей, живущих среди удобных и красивых вещей. Каждый раз, когда я уходил из их дома после занятий, я нес с собой две-три книги из Толиной библиотеки и, проглотив их, получал новые. Я почти забросил улицу и совсем забросил школу. Мама ругала меня за двойки, за незаполненный дневник, грозилась, что не разрешит мне больше ходить в кружок, но я ничего не мог с собой поделать. Я по-настоящему и на долгие годы пристрастился к чтению. И первая моя любовь была не к реальной девочке с соседнего двора, а к томной, с бездонными черными глазами, нежной красавице Ребекке из романа «Айвенго» Вальтера Скотта. До чего я ненавидел храмовника, представляя, как он касается своими грязными руками в железных перчатках моей чудной Ребекки, как она вздрагивает от отвращения, как ждет она моей помощи и избавления от постылого ухажера, а я тут, как дурак, вожусь с какой-то арифметикой и ничего не могу для несчастной сделать.
В Толиной библиотеке были и стихи запрещенного Есенина, и детские книги Киплинга, тоже, как певца империализма, не издаваемые у нас. Разумеется, я ничего не знал об этих запретах, но мама, когда я принес домой томик Есенина, покачала головой и велела мне обернуть обложку газетой. А какие были книги с русскими сказками! Какие иллюстрации, цвета, какая бумага! Я часами рассматривал картинки в книгах – все эти мелкие узоры на платьях, тщательно выписанные лица людей, листочки на деревьях и все, все остальное. Как-то само собой получилось, что я выучил наизусть сказки Пушкина. Все, кроме «Сказки о рыбаке и рыбке». Может быть потому, что она была не смешная, и в ней не было рифмы. Теперь в уже редкие «концерты на дровах» я включал эти сказки. Безусловным и шумным успехом пользовалась «Сказка о попе и работнике его Балде». Балду я трактовал как обаятельного хулигана с Лиговского проспекта.
Моя счастливая дружба с Павлом Яковлевичем и Толей длилась три года. Потом случилось несчастье – Серафима умерла, Павел Яковлевич ушел из Дома пионеров (ему удалось устроиться на работу в консерваторию), и мы встречались все реже. Время и обстоятельства развели нас – каждого на свой путь. Но я часто вспоминаю их с любовью и благодарностью.
В третьем классе я впервые по-настоящему подрался. Парень из соседнего класса, настоящий садист, донимал меня на каждой перемене в коридоре, в туалете, после уроков по дороге домой. С улыбочкой на белесом лице он толкал меня, отбирал у меня то рубль, то пятак, которым я играл в пристенок, делал «смазь», ставил подножки, когда я проходил мимо. Я не смел сопротивляться. Я боялся его и презирал себя за свой страх. Наша драка возникла случайно, неожиданно для меня самого. Я стоял в туалете после уроков и пи́сал. Он незаметно подошел сзади, сдернул с моего плеча папину полевую сумку и подставил ее под мою же струю. И тут во мне будто что-то лопнуло. Волна жгучей ярости – сладкой и пьянящей – накрыла меня и заполнила все мое существо. Я схватил его за горло и стал бить головой о стенку. Бить, бить за все, пока не исчезнет эта белая рожа с ужасом в глазах. Меня оттащили от моего мучителя, и он, что-то скуля, побежал вон. Больше ко мне никто не вязался. Но я не уверен, что был бы способен дать такой же отпор еще раз.
В 1948 году, окончив четвертый класс, я перешел в другую школу. То ли потому, что я уже попривык к лагерному режиму и тюремным нравам школы за прошедшие годы, но жизнь на новом месте давалась мне намного легче. Кроме того, я открыл универсальный способ защиты – гениальный и простой. Он формулируется всего двумя словами: бей первым. В прямом и фигуральном смысле. Сидишь, к пример у, на уроке, а с задней парты тебе зачем-то тычут в спину карандашом. Ты резко оборачиваешься и обязательно громко, грубо спрашиваешь: «Че те надо?» Совершенно неважно, что училка тебя заругает, важно, что тыкать больше не будут, чтобы не связываться с таким отчаянным парнем, который не боится даже учительницы. Я даже стал немного лучше учиться, но главное, в новой школе я нашел друга, в которого был влюблен, смотрел ему в рот и старался во всем подражать.