День рождения пришелся на пятницу. Нам с сеструхой разрешили пропустить школу, и мы всей семьей поехали к деду с утра пораньше. Денек выдался ясный, мороз минус двадцать, сухая и безветренная погода, иней посеребрил стекла машины, усеял деревья острыми колючками. На небе гасли последние утренние звезды. Над лесом парила голубая дымка. Отец поставил машину на перепаханном колесами дворе, мы прошли по хрустящей снежной крупе, на крыльце отряхнули ноги. В сенях забрехал дряхлый кобель, финская лайка. Он был подслеповат и с некоторых пор все норовил цапнуть за ногу, так что, пока дед открывал, я на всякий случай вооружился веником.
– Теккос сиелта тулетта? А, это вы пожаловали? – сказал дед по-фински, будто удивляясь. Мать протянула цветы – она несла их под шубой, отец пожал руку и поздравил, я же веником огрел кобеля – тот кубарем скатился с крыльца, заголосил.
Мы уселись за кухонным столом, слушая, как тикают ходики. Изба казалась непривычно нарядной. Дед сидел в качалке, накрахмаленный воротничок врезался в морщинистую шею, руки беспокойно теребили галстук. Все выглядело ненатуральным и оцепеневшим, как и положено на праздниках.
К обеду стали подтягиваться дядья со своими половинами, на столы выставили большие торты со сливками. Кто-то варил кофе и заливал его в термосы, мы с сеструхой помогали мазать сливочное масло на хлебцы, а сверху клали сочные шматки запеченной лосятины. Другие помощники выкладывали на подносы свежеиспеченные пирожные – по дому разнесся душистый запах корицы, какао и ванили.
Бледное февральское солнышко с трудом выкарабкалось из-за сугроба и озарило зимний день. На выгоне паслось несколько северных оленей; они разгребали снег копытами и выхватывали пучки прошлогодней травы. Двое из них вырыли себе ложбинки да так и лежали, подогнув ноги, чтобы сэкономить тепло, только темные головы торчали над сугробами. Кобель даже не смотрел в их сторону, он нашел себе другое дело за углом избы – обнюхивал желтую ямку в снегу, где сходил до ветра дед. Стайка синичек гроздью облепила пришпиленный кусок сала. Вся природа утопала в белесом свете тундры, солнце не грело совершенно, будто было записано на кинопленку.
Во второй половине дня стали стекаться новые гости. Вот уже весь двор был заставлен машинами, а вскоре – и все подъезды к нему. Те из гостей, что жили по соседству, прикатили на финских санках, двое неспешно дошли лугами на лыжах. И вот начались торжества. Гости расселись за двумя накрытыми столами – сухие старички со слезящимися глазами и намерзшими сосульками на бровях и их круглые супружницы, затянутые в цветастые сарафаны, с ручищами увесистыми, как скалки. Пили кофе с блюдца, закусывая пирожными и бутербродами с лососем. Старинную печку накалили добела, чтоб тепло было, бабки стали вспоминать старые времена и страсть как захотели испечь хлебов.
Выпив по второй чашке, решили, что пора доставать коньяк. Откупорили покупной пузырек, батя стал обносить гостей. Рюмки наполнялись под одобрительные кивки; кто был за рулем, прикрывал рюмки ладонью. Настроение немного улучшилось. Мать разрезала торт, раскладывала его по блюдцам. Кто-то вспомнил, что надо бы спеть здравицу имениннику, все встали, кроме деда – он остался в качалке, исходя поґтом. Батя подлил ему коньяка, для бодрости духа. Тогда, состроив торжественные мины, грянули “Мноккая летта” на корявом шведском языке. Именинник не знал, куда деваться, и смущенно схоронился за букетами. Позже ему велели открыть подарки. Он ведь к ним даже не притронулся, чтобы люди не подумали, что вся эта церемония затеяна ради подарков, – разумная предусмотрительность в наших турнедальских краях. Непослушными пальцами дед копался в треклятых узлах и лентах, те не поддавались; наконец один из дядьев сжалился над ним и принес пуукко – финский нож. Тогда дед, ловко вспарывая глянцевую обертку (будто щуку потрошил), извлек на божий свет хрустальную статуэтку лося, резные часы на батарейке, лопатку для торта из турнедальского серебра, размалеванную оловянную кружку, расшитые рушники в рюшах, саамский домотканый ковер с цепочкой, чтобы вешать на стену, богатый бритвенный несессер, книгу для гостей в переплете из дубленой оленьей кожи, полог, расшитый морскими раковинами, дверную вывеску, на которой выжигателем было выведено “Добро пожаловать!”, и прочие безделицы. Дед сказал по-фински, что это, мол, излишество; излишество – вот отличное собирательное слово для дорогих побрякушек, которые ему ни к селу ни к городу. Никто так и не осмелился подарить действительно нужную вещь – колун или новый катализатор для машины, а то ведь дед, чего доброго, подумает, что это намек на то, что он никудышный хозяин.
Уже вечерело, когда на огонек пожаловала делегация из местного краеведческого музея, десятка два чинных мужиков и баб, – они вежливо поздоровались за руку, точно настоящие шведы. Многие пришли с цветами и красочными поздравительными открытками. Скушав по бутерброду и куску торта, достали песенники и запели неровными, чуть дребезжащими голосами. Шведские песни, выученные еще в школе, известные шлягеры, оды родимым краям и просторам. Батя обносил гостей коньяком, предупредительно пропуская лестадиан. Последним затянули гимн Турнедалена, протяжно и проникновенно:
Благословенна будь земля,
Любимый Турнедаль!
Нет краше, нет милей тебя,
Родной полярный край.
Старики, растрогавшись, стали утирать слезы. Дед тоже вдруг расчувствовался, уголки глаз покраснели, рюмка в руке задрожала, мать приняла ее. Казалось, еще чуть-чуть – и вся изба заплачет навзрыд. Особенно когда последний куплет спели по-фински – песня пробирала до самого нутра, оставляя горячее, влажное чувство.
Посидели, взгрустнули. Наполнили душу финскими страданиями, помянули про себя все невзгоды, приключившиеся с нами, все немилосердные удары, выпавшие на нашу долю, всех детишек, что родились убогими, всех юнцов, что помутились рассудком, весь голод, всю нищету, всю скотинку, забитую по нужде, всех чахоточных и параличных, все неурожайные годы, все неудачные попытки контрабанды, все мучения и издевательства, которые мы терпели от властей и начальства, всех самоубийц, всех иуд и штрейкбрехеров, все мошенничества, когда нас надували, всех рабочих, что уехали на помощь Сталину и получили пулю в затылок в виде “благодарности”, всех сволочей-десятников, всех садистов в лесных артелях, всех, кто спился, кто утоп во время сплава, кто погиб в шахтах, все слезы, все обиды, всю боль и унижения, терзающие наш многострадальный род на его тернистом жизненном пути.
За окном долго смеркалось, горела голубая полоска стали, потом стало темно. Полярная звезда свесилась сосулькой с обледенелой крыши. Вокруг нее замерцали тысячи ярких крапинок, мороз усилился еще на пару градусов. Лес стоял окоченевший и покойный – ветка не шелохнется. Неприветливая тишина стелилась над тайгой, над бескрайними лесами, они уходили в малонаселенную Финляндию, тянулись по необъятной российской равнине и через еще более необъятную Сибирь добирались до самого Тихого океана – неподвижная лесная пустыня, придавленная снегом и морозом. В рассохах высоченных елей ватными комочками жались синички. И только где-то глубоко внутри слышалось теплое и еле приметное тук-тук.
Вдруг по дому пробежал шепоток. Охотники! Охотничья команда на подходе! Председатель краеведческого музея, вскочив на ноги, наскоро, но сердечно поблагодарил за угощение, дед пообещал подарить музею свою старую, неучтенную острогу – все равно, мол, недоглядаю в темноте. Поставив чашки на блюдца донцами вверх, гости второпях накинули на себя шубы и бросились вон из избы, словно за ними гнались. Остались только кое-кто из соседей, пара пенсионеров да отцовы братья; в доме вновь зазвучали крепкие слова и требования подлить еще.
На крыльце раздался топот ног, дверь распахнулась. И в дом ввалились два десятка молчаливых мужиков. Их предводитель сказал: