Корнюха все больше склонялся к тому, что надо забыть об Усте. В конце концов, и у Настюхи теперь свой дом, свое хозяйство. Чего не хватает – наживут. Надо помириться и кончить волынку.
И вот помирился. Уговаривать ее язык не повернулся, потом – видно же, ни к чему будут уговоры.
Холодно. Твердая, будто камень, скользкая, как лед, дорога под ногами, свет луны, все равно что свет свечей над покойником – ни тепла, ни радости. И некуда пойти, душу отогреть. С братом Максимкой разговор не тот получается. Грамотой набил голову, как нищий суму подаянием. Лежит дома с перебитой ногой, делать ему нечего, книжки, газеты почитывает, умные рассуждения о жизни ведет. Будто книжка научит, как тропу в мир торить и с шагу не сбиваться. У каждого своя жизнь, ее под книжечку не обстругаешь… Домой не тянет. Может быть, завернуть к Верке Евлашихе? Давно зазывала.
Но и к Верке идти не хотелось. Не он первый у нее тепла ищет… Остановился у Веркиного дома на краю улицы, посмотрел в поле, застуженное лунным светом, пустое, нерешительно стукнул в окно. Открыв дверь, Верка ойкнула, стянула у горла воротник исподней рубашки, прикрывая могучие груди.
– А я уже спать легла. Да это ничего. Проходи, проходи.
Она быстро оделась, забегала по избе, собирая на стол. Широкая в кости, шумная, сильная, она открыто и весело улыбалась ему, не замечая его насупленного взгляда. Верка овдовела лет пять назад, детей у нее не было, жила одна-одинешенька, вела небольшое хозяйство, приторговывала самогоном, принимала на посиделки парней и девок. Сплетен о Верке гуляло по деревне немало, ворота ее двора несколько раз дегтем мазали. Деготь она не соскабливала, так и оставались черные потеки, безмолвно рассказывая всем проезжающим и проходящим, что за этими воротами живет баба-грешница.
С тоской слушал Корнюха болтовню Верки, жалел, что зашел к ней: все, что он делает, не то, и здоровенная Верка с ее ждущими глазами – тоже не то, и нет ничего, о чем можно было бы сказать: вот оно, то самое. Раньше было, а теперь нет…
За столом, выпив залпом стакан обжигающей самогонки, Корнюха немного размяк, на душе чуточку оттеплило.
– Почему не спросишь, зачем пришел?
– Сам скажешь, когда надо будет, – лукаво улыбнулась Верка.
– Ничего я тебе не скажу. На хрена ты принимаешь кого попало?
– Ну, милый, ты это брось. Кого попало я не принимаю. А тебе присоветую бабью брехню не слушать. Они, вертихвостки, языки обтрепали, меня обсуждая…
– Брешут бабы?
– Да тебе-то какое дело? Ты ешь побольше, говори поменьше. – Верка налила еще стакан, придвинулась ближе. – Хочешь, скажу тебе правду? Не было и половины того, что болтают.
– А все ж таки небезгрешная?
– Господи, конечно не святая! Пять лет одна живу. Муж мне нужен, их в сельсовете не распределяют, самой искать надо. Надоело мне одной. Бабы, которые обо мне треплют языками, того не понимают. Благочестивые дуры! Да там что? Смотришь, иная курица ощипанная, ей муж в тягость, не в радость. – Верка посмеивалась, играла ломкими бровями, и Корнюха не понимал, шутит она или всерьез говорит, а когда выпил второй стакан, ему стало безразлично, как она говорит и что говорит.
– Вот что, Верка… Ночевать у тебя буду. Тепло тут. А куда меня положишь, это уж твое дело. Могу спать и на полу, и на твоей кровати.
Утром Корнюха проснулся поздно. Верка возилась в кути. В доме вкусно пахло жареным мясом и пригорелым хлебом, было тепло, вставать Корнюхе совсем не хотелось. Когда Верка подходила к кровати, он зажмуривал глаза, сопел носом. Она заботливо поправляла на нем овчинное, крытое сатином одеяло, отходила. Хорошая она баба, и постель у нее хорошая, а все не то, не то. И неудобно перед ней становится. Пришел, остался, кажется, какую-то надежду дал… Надо ей сказать и сматывать удочки.
Верка его растормошила, смеясь, сказала:
– Эх ты, соня! А я уже успела убраться и блинов испечь.
Корнюха начал было говорить, что есть ему не хочется, болит голова и нужно идти домой, но Верка понимающе подмигнула, достала из шкафа бутылку.
– Вот, поправляйся.
За столом она ему так старалась угодить, что обезоружила Корнюху, он не мог сказать, что нужно было, снова приналег на самогон.
Прожил он у нее несколько дней. И почти все время был пьян. Но однажды, когда сели ужинать, на столе не оказалось самогонки. Верка налила ему чая, сказала:
– Надо тебе, Корнюшка, домой идти.
– А что там, дома?
– Там не знаю, а тут у нас, вижу, склейки нету. Бабье сердце, Корнюшка, не обманешь.
Он промолчал: возразить было нечего.
За окном сгущались сумерки, постукивал в ставень ветер. Он допил чай, оделся, обнял Верку, поцеловал в губы.
– Знаешь, может быть, я к тебе еще приду. По-другому…
– Навряд ли…
За воротами Корнюха остановился, снял шапку, подставил холодному ветру голову. Череп ломило от боли, в сердце была тошнотная тягость, такая тягость, что сам себя вывернул бы наизнанку. И еще больше, чем три дня назад, не хотелось возвращаться домой, отвечать на неизбежные вопросы Максима – где был, что делал? Брехать нет желания, а скажи правду, брат начнет изводить шутками-прибаутками, ловко умеет делать это, стервец.
Но ему вроде как повезло. Дома целое собрание: Игнат (давно ли приехал?), Лучка Богомазов, Стишка Белозеров и Бато Чимитцыренов. На Корнюху внимания не обратили, спорят мужики, как всегда, Батоха трубку сосет, в избе дыму – дыхнуть нечем, а Игнат ничего, терпит: дружок курит, его, как братьев, из дому не выставишь. Сидит Игнат у очага, бороду на палец накручивает, слушает всех со вниманием, шевелит морщины на лбу – должно, соображает, что к чему. Больше всех, конечно, Стишка говорит. Ему на месте не сидится, машет долговязый руками, вертится туда-сюда, вспотел весь, оттопыренные уши красные, худощавое лицо блестит от пота. Все на Максима напирает:
– Ты в данных вопросах не кумекаешь! И не говори!
Максим сидит на кровати, вытянув закутанную в бинты ногу, бледный рядом с обветренными мужиками, худой, большеглазый, похожий на подростка, задиристый.
– Сам ты больно много понимаешь! – огрызается он.
– Понимаю, не бойсь!
Максим усмехается.
– Понимаю, сказал пьяный мужик, укладываясь спать под забором, отчего под бок дует: баба опять дверь не закрыла. Ни черта ты не понимаешь. Расскажи, Батоха, как дело было.
– Ну, была коммуна. Хорошо живем. Умных людей слушаем, вперед глядим – лучше жизнь видим. Мелкий скот продать, племенной купить – молока много, дохода много, деньги есть. Так делаем. Газета пишет: хорошо. Начальство хвалит: хорошо. Меня в город на учеба отправляет. Начальство вперед глядит – там коммуны нет, колхоз есть. Бросай коммуна, делай колхоз, живи своим домом, держи свою корову. Тебе племенную, мне племенную – все. Колхоз есть, в колхозном дворе скот такой. – Батоха согнул крючком палец. – Я беги из город. Народ собираю, ругаю, коров обратно отбираю. Кто сдает, кто нет. Начальство идет, меня ругает. Раз колхозник, корова надо. Район еду. Там опять: отдай корова. Тьфу такой колхоз! – Батоха пососал угасшую трубку, рубанул огнивом по кремню, высек целый сноп искр, прикурил. – В город ехать буду, жалобить буду: не дам корова.
– Поезжай, Бато, поезжай, – сказал Максим. – Крутит что-то начальство.
– Ничего не крутит, – возразил Стишка. – Теперь вся политика на колхоз повернута. И ты делай, Бато Чимитцыренович, что тебе сказали, не прошибешься.
– Зачем он так будет делать, если это делу во вред? – закипятился Максим. – Что ты его учишь?
– Как это, во вред? – Стишкины брови полезли на лоб. – Начальство, партией поставленное, дурнее нас с тобой? Так?
– Выходит, дурнее, раз помогло растащить стадо, которому, может, цены нет.
– Верно, верно! – подтвердил Бато. – Зови нас коммуна, зови колхоз, но туда-сюда не виляй, новый жизнь делать не мешай.
– Плохие ваши рассуждения! – осуждающе покачал головой Стишка. – Дай нам волю, распусти, побежим кто куда.