Агапка уехал, не заходя больше в зимовье, а Хавронья вернулась расстроенная, села на лавку, всплеснула руками:
– Вот горюшко какое! Присоветуйте, ребята, что мне делать. Агап Харитонович последнее слово сказал: если дочка до осени не приедет, он на другой женится. А я ее сюда залучить не могу. Домишко не продает, в работники нанялась.
– А что он сам туда не поедет, не посватает? – спросил Корнюха.
– Зачем же он поедет, если она за него идти не хочет? Тут-то бы она не отвертелась.
– Не хочет – зачем неволишь? – сказал Максим. – Жизнь ей погубишь, больше ничего.
– Ты молодой еще, в жизни мало понимаешь. Свои дети будут, тогда узнаешь. Каждому родителю хочется свое дите лучше пристроить. Такого жениха упустить – да ты в своем ли уме, парень? Поеду я к ней. Ты тут один побудешь? – спросила она Корнюху.
– После сева…
– Отпусти сейчас. Привезу ее. За косы притяну, если добром не пойдет. Отпусти, голубчик!
– После сева, может, что-нибудь сделаем, – нахмурился Корнюха.
– После сева? Да у меня за это время вся середка выболит.
– Ничего твоей середке не сделается. Сейчас даже не думай. Тебе же коня надо? Надо. И коров без присмотру не оставишь. И доить их надо.
– Брательник твой попасет. На коне попашешь, а подоить уж как-нибудь вдвоем подоите.
– Правда, что волос длинный, а ума ни черта нет. Распределила! Затем только и позвал Максюху, чтобы ты по гостям разъезжала. Пошли, Макся, запрягать.
Хавронья горестно сложила на груди руки, в ее глазах заблестела влага. Максим задержался в зимовье, ласково сказал:
– Вы не печальтесь, мать. Никуда Агапка не денется. И не надо отдавать дочку силой.
– А что же, ждать, когда за голодранца выскочит?
– Не любит же она его…
– Ха, любовь… Про нее говорят мужики, когда к девке или вдовушке подлаживаются, а что любовь, если баба – его собственная.
Корнюхе Максим сказал:
– Ты бы с ней как-то по-другому говорил…
– А ну ее к черту, кобылу старую! На чужое добро рот разевает, а укусить не может – зубы сношены.
Сказал это Корнюха со смехом, но все равно Максе стало за него неловко. У Хавроньи, конечно, дурь в голове, а все же нельзя с ней так…
Проработал Макся на заимке три дня. На несколько рядов проборонил пахоту, выдирая из земли белые корни пырея. А Корнюха все пахал и пахал. Он бы, наверно, дай ему волю, распахал все увалы.
Работу кончили вечером. Край неба на западе был схвачен зоревым пламенем, пыль, поднятая бороной, красная в лучах закатного солнца, медленно плыла над увалами, тонула в зелени леса. Корнюха вытирал подолом рубахи потное лицо, смотрел на черный бархат пашни.
– Ишь сколько мы с тобой наворочали! Эх, кабы это поле да было нашим… Но ничего, братуха, будет урожай – в накладе не останемся. Ты, может, еще побудешь день-два?
– Нет, братка, надо ехать.
Собрался уезжать, на заимку прискакал Лазурька.
– Я тебя разыскиваю, – сказал он Максимке. – Был на заимке, сказали – ты тут…
– Зачем он тебе? – насторожился Корнюха.
– Есть одно дельце… А ты меня не послушался-таки. На себя будешь потом пенять, Корнюха.
– Ничего, обойдется. – Корнюха достал бумажку, развернул, не выпуская из рук, показал Лазурьке. – Ну как? Что ты теперь скажешь?
– Чудно что-то… – удивился Лазурька. – Дай мне бумагу.
– Э-э, нет! Бумагу я бы и батьке родному не дал. А тебя попрошу, Лазарь, ради нашей дружбы не шабутиться. Даешь мне слово?
Лазурька помолчал, поиграл пальцами на столе, поднял глаза на Корнюху.
– Сам смекаешь, что не все тут ладно? Тем хуже для тебя, Корнюха. Не буду я это дело ворошить, буряты и сами как-нибудь разберутся. Но учти: попадешься со своими хитроумными увертками – худо тебе будет. Поехали, Максим, провожу тебя малость.
Солнце уже село, на красном небе горел один тонкий луч, будто кто огненным резцом черкнул. Но и тот луч быстро укорачивался, наконец исчез. Заря стала густеть, обугливаться по краям, уменьшаться.
– Завтра будет вёдро, – сказал Лазарь. – Я что к тебе… Возьми эту штуковину.
Он достал из кармана вороненый револьвер, крутнул барабан, подал Максиму. Из другого кармана достал горсть патронов.
– Сгодится. Это мой партизанский, у офицера отобрал. Дарю тебе.
– А как же ты? Тебе он нужнее.
– У меня еще есть. Стигнейку, если удастся, попытайся взять живым. В самом крайнем случае прихлопнуть можно. Очень он живой нужен. Не можем никак под его корешков подкопаться. Ты Корнюхе ничего не говорил?
– Нет.
– И не говори. Не надо.
– Ты что о нем так?.. Ты это бросай, Лазарь. Я ему не говорил и до времени не скажу, порядок знаю, но подозревать…
– Не подозреваю я, чего ты вскипел! Не его подозреваю. Пискуны, чувствую, Стигнейке опора. А уличить нечем. Ни их, ни других. Кто-то из наших им все разговоры передает. Тяжело, Максимка. Говоришь с мужиками, а у самого на уме: может, этот, может, тот вон ночью в кулацкий дом наши задумки крадучись понесет. Друзья старые не все понимают, одно у них на уме – хозяйство. И ячейка маленькая, трое нас всего: Абросим Кравцов, Стишка да я. – Лазурька натянул поводья. – Поверну тут домой… Поезжай. Будь осторожен с тем гадом. На разговоры не набивайся. А то мне Татьянка рассказывала… И вот что, Максюха, главное… Пиши заявление в ячейку. Ты еще в партизанах, помню, собирался.
– Было такое. Потом меня царапнуло, отлеживался…
– Надо, Максюха… Будет собрание – дам знать. Ну, удачи, дружище!
Рассыпав частый цокот подков, Лазурька ускакал. Макся посмотрел на проступающую из тьмы звездную сыпь, вздохнул. Надо бы поговорить, а он уехал. Но, поди, и лучше так-то. Тут своим умом решать надо, без пособников. Когда ходил с братьями на заработки, был рад, что не вписан в партию. Только бы числился… Теперь, кажись, подошло время выбирать свою дорогу. Не одобрят его выбора братья. Нехорошо как! Завсегда вместе были, а тут вроде подошли к росстаням, и дальше каждый свой путь держит.
Подъезжая к заимке, он не увидел огня, не услышал лая собаки. Встревожился, погнал лошадь галопом. Подлетел к зимовью, спрыгнул с седла. На стеклах слепых окон мерцали, отражаясь, звезды, за пряслами двора сопели овцы, на огнище красным глазом светился горячий уголь.
На стук за дверью откликнулась Татьянка. Голос ее прозвучал испуганно. А он, радуясь, закричал:
– Я это, я!
Откинув крючок, Татьянка зажгла лампу и, кинув за плечо косу, вся потянулась к нему, будто стебель ковыля под ветром, но застеснялась, попятилась к столу, оперлась о его край руками.
– Таня… – Это слово вырвалось у Максимки само собой. Впервые он ее назвал так – Таня. И прозвучало ее имя совсем иначе.
С нар соскочил Федоска, сел на лавку у стола, проговорил:
– Думал: он – стук такой резкий…
– Кто – он? – На минутку Макся совсем позабыл о Сохатом, но тут все вспомнил, похолодел. – Опять наведывался?
– Сегодня был. Только что уехал.
Макся невольно потянулся к карману, оттянутому револьвером.
– Татьянка, это правда?
– Ага… Только уехал Лазарь Изотыч, он и заявился. Едва разминулись. А я тут одна, Федос-то на пастбище был.
– Ну и что? – торопил ее Макся.
– Про тебя спрашивал. Собаку застрелил. Буду, говорит, к вам ездить, так чтобы не гавкала. Ужинал здесь… – Татьянка замялась, замолчала. Она чего-то, кажется, недоговаривала.
Макся попросил Федоса расседлать коня и, когда он вышел, спросил:
– А еще что? Все говори, Таня, все…
Даже при тусклом свете лампы было заметно, как вспыхнуло лицо Татьянки, она потупилась, кашлянула.
– Он… он лез обниматься… Такой охальник. А руки у него потные, склизкие. Бабой, говорит, моей будешь, обвенчаюсь с тобой.
Макся сел, долго молчал, стискивая кулаки.
– Стерва! – наконец сказал он. – Я его обвенчаю с гробовой доской!
– Боюсь я, Максим. Страшно… – Татьянка поежилась.
– Ничего, Танюша, ничего… – Он взял ее за руки, усадил рядом, обнял за плечи. – Теперь я вас одних не оставлю.