— О да, это была l’amore altissimo — l’amore supremo. И он боялся, как бы однажды не оказаться перед лицом ее кончины; потому-то и решил уйти в сумрак небытия, дабы не случилось ему пережить великую свою любовь. Это был гений любви.
— Я поражен вами обоими: его страстью и вашей рассудочностью, сударыня.
— Свои чувства, — надменно сказала она, — я держу за семью замками и с третьими лицами предпочитаю говорить об этом как о явлении искусства, исключительном и единственном в своем роде. Советую и вам, дорогой друг, воспринимать и оценивать сей случай лишь с такой точки зрения.
— Слушаю и повинуюсь, синьора, но позволю себе обратить ваше внимание, что я не напрашивался на такую откровенность.
И я встал со скамьи. Она молча протянула мне руку жестом примирения. Я прижал ее к своим губам и сказал:
— Поздно уже, да вон и сторож напоминает, что пора уходить.
В самом деле, показавшийся в глубине аллеи служитель издали подавал нам знаки.
— Да, пора возвращаться, — согласилась она с задумчивым видом. — Кладбище здесь закрывается рано.
Вскоре наша гондола снова рассекала волны лагуны.
— Куда теперь? — поинтересовался я, скользя взглядом по водной глади.
— На Riva degli Schiavoni. Послушаем с вами оркестр в «Cafe, Orientale» и понаблюдаем вечернюю толчею у molo Святого Марка.
— Самая замечательная часть города, — сказал я рассеянно.
Она хлопнула меня веером по плечу.
— О чем задумались?
— Место, куда мы едем, вызывает у меня одну не очень веселую ассоциацию; впрочем, расскажу после.
— Ну хорошо, а пока выбросьте из головы все ваши мрачные думы, любуйтесь лучше пейзажем.
Действительно, стоило последовать совету Инес: красота лагуны захватывала с непостижимой силой. Гондола как раз огибала восточный мыс Венеции и, миновав доки Арсенала, втиснулась в канал между островом Св. Петра и береговой кромкой собственно города. Рассекаемые лопастью весла, волны ласково плескались о борта лодки и, отброшенные черным ее остовом, в тысячах морщин отбегали к берегам. У мола Punta di Quintavalle откуда-то набежал высокий упругий вал и сильно раскачал гондолу.
Это идет piroscafo из Torcello в Ponte del Vin, — пояснил лодочник. — Разрезает брюхом лагуну, вот до нашей гондолы и докатилась волна.
Мы вышли в пролив между островом Св. Елены и Публичными cадами. Издали все отчетливей долетали звуки музыки. По усыпанной песком и гравием прогулочной аллее, узкой полосой вьющейся вокруг Punta della Motta, кое-где прохаживались пары. Из-за живой изгороди глядел с каменного постамента бронзовый Рихард Вагнер.
— Надо сказать, — заметил я, — место для бюста выбрано очень удачно. Такое впечатление, что создатель «Летучего Голландца» уносится духом вслед за волнами в головокружительные дали…
Лодка выплыла на широкие воды Canale di S. Marco. Перед нами распахнулась величественная панорама порта. Бессчетное множество гондол и лодок, окрыленных парусами — желтыми либо цвета а. la terra cotta, — приплясывало на глади лагуны. Отовсюду, словно к некой точке притяжения, поспешали к пристани суда, украшенные флагами и флажками. Вот торжественно надвигается со стороны porto di Lido морской колосс, далеко окрест красуясь цветами Альбиона, а там вон, пройдя адриатические шлюзы в порту Malamocco, легким сильфом вырастает на горизонте залива французский фрегат, а вот из теснины между Giudecca и островом S. Giorgio Maggiore выплывает пассажирский пароход, возвращающийся из Chiorgia.
Беппо, разнеженным взглядом обводя родной город и лагуну, затянул бессмертную «Santa Lucia». Лодка приближалась к молу. Еще несколько ударов весел, несколько ловких маневров в лабиринте гондол — и мы причалили к мосту della Paglia.
— Беппо, — попрощалась с гондольером синьора де Орпега, — на сегодня ты свободен. Домой я вернусь отсюда пешком.
И она взошла, воспользовавшись моей помощью, на мраморный цоколь набережной.
— Итак, идем в «Cafe, Orientale».
Взгляд мой с привычным восхищением устремился к белоснежному Дворцу дожей, затем, рассеянно скользнув вдоль Моста вздохов, мрачного массива тюремных бастионов, задержался на «длинном гранитном урочище, разделенном зелеными каналами, воссоединенном белыми мостами, странноприимном месте для тысяч и тысяч судов» — словом, на Riva degli Schiavoni. И внезапно среди этого роскошества красок и оттенков, среди божественного пиршества красоты, перехватывающего дух неустанным изумлением и восторгом, на меня нахлынула безбрежная, неодолимая грусть.
Но грусть эта «не мне принадлежала». Черными платами инокинь надвигалась она на меня из далей минувших лет, отраженными волнами катилось ко мне эхо раздумий великого поэта-отшельника, который вот здесь, на этом самом берегу, прогуливался «под вечерней зарей», тихий, «в себя склоненный»…
А когда я уже сидел рядом с прекрасной Инес за одним из столиков и, ослепленный огнями и бликами, блуждал взглядом по залитой пурпуром бухте, мне снова пришли на память слова забытого поэта об этом уголке Венеции:
«Там, на утренней заре, уплывают в туман рыбацкие суденышки… Там, в полуденном свете, проникаешь в таинство палитр Веронезе, Тинторетто, Тициана… Там, в лунном сиянии, уходят корабли во мрак великий, а где волну посеребрил луч месяца, блестящая секира, прицепленная к носу гондолы, зубастым профилем своим ощеривается…»
Но тут меня вывел из задумчивости голос Инес:
— А теперь, быть может, соблаговолите поделиться со мной теми невеселыми думами, которые, судя по всему, навеяла на вас Riva degli Schiavoni? Кстати, позвольте напомнить вам о вашем обещании.
— А я и не собираюсь отказываться.
Допив свой кофе и закурив сигарету, я заговорил, глядя в сторону Дворца дожей:
— Здесь, на этой самой набережной, ежеутренне встречающей солнце мраморной, белоснежной своей улыбкой, в такую же предзакатную пору прохаживался восемьдесят три года тому назад гениальный творец европейского символизма, предшественник Метерлинка. Звали его Циприан Камиль Норвид, и был он славным среди соотечественников польским поэтом, потомком Собеских по материнской линии. А сопровождал его в той вечерней, тревожным предчувствием омраченной прогулке некий Титус Бичковский, художник и тоже поляк, — назавтра, купаясь в Лидо, зайдет он «слишком далеко в волны» и якобы случайно утонет. Бичковскому было в ту пору шестьдесят лет; некогда учился он в дрезденской академии, затем в Мюнхене, «везде со славянским послушанием покоряясь традициям той или иной местной школы, — образец терпения, упорства и кротости», а потому накануне своей гибели закончил он небольшую картину, изображавшую рыбака с чадами его — рыбака, трудившегося от зари до зари, чтобы к вечеру в руках у него оказался «единственный улов его — пустая раковина». Итак, два этих польских путешественника, столь несхожих между собой — один родился с душой творца, другой — с невольничьей душой славянина, — прогуливались вечерней порой тысяча восемьсот сорок четвертого года по набережной degli Schiavoni, «или, как гласит единственная, еще не стертая надпись» — по Riva dei Slavi, то бишь славян.
Беседовали об Искусстве, а когда сворачивали уже с Ponte della Paglia к piazzetta, Бичковский обратил внимание спутника на богатство архитектурных замыслов в капителях, подпиравших Дворец дожей; по странной случайности он перевел разговор как раз на то, чего недоставало в собственном его творчестве: на изобретательность и новизну.
И тогда объяснил ему великий творец «Прометидиона»: бессмертно в Искусстве лишь то, что зачато в любви, а истинная красота есть та же перевоплощенная любовь.
— А что потом, любезный друг мой? — прервала минутное молчание Инес. — Что было потом?
— Потом они вышли на площадь Святого Марка, наступили сумерки, «вокруг, под окружающей прямоугольник площади галереей, нарастало оживление, один за другим освещались ресторанчики, а вскоре ожидалась и музыка, концерт военной капеллы, состоявшей, по обыкновению (в те времена), из чехов и игравшей здесь по вечерам». В один из этих ресторанчиков, скорее всего в тот, что у аркад Procuratie Vecchie, они и вошли…