А перед его третьим инсультом у нас состоялся разговор.
– Пап, а почему ты себе кого-то не найдешь? – спросила я.
– А я маму люблю… – ответил он, не задумываясь.
Внутри заклокотало, но слова я нашла позже, уже после его смерти. Вот такие слова: «Ты любишь женщину, которая всю жизнь называла тебя колхозником, а твоих детей – отрезанными ломтями? Ты любишь шаркающую алкоголичку, жующую сухими обметанными лиловыми губами, чтобы выплюнуть ругательства? Ты любишь ту, которая травила твоих детей криками “В кого уродились?ˮ, а если слов не хватало, била их? Ты любишь ее, хотя сам покупал ей водку – бутылку утром, бутылку вечером, – лишь бы она успокоилась и забылась пьяным сном? И ты любишь ее?»
Но мои чувства оформились в слова гораздо позже. А тогда я просто спросила очень по-детски:
– Почему?
– Я часть этой квартиры тебе оставлю.
Он обвел взглядом гостиную: стенка «Ольха» с кучей хрусталя, чехословацкий гарнитур – два зеленых кресла, один диван, журнальный столик. Все плотное, не износившееся, качественное, с гнутыми лакированными ножками и широкими подставками под руки – настоящий признак успеха любой советской семьи. Не телефон на даче, конечно, но…
– Часть? – спросила я, то ли удивившись, то ли не поняв: ведь я последняя, кто остался с ним. – Только часть?
– Ну, ты же тоже моя дочь.
«Тоже?» Не помню, я сказала это «тоже» или нет. Или просто сидела, молча захлебываясь от возмущения.
После этого мои попытки понравиться закончились. Как, наверное, у всех выросших детей, жаждущих завоевать внимание родителя. Это произошло резко, а накопленный внутри комок «Почему я не заслуживаю любви» разорвался, разлетелся: осколки засели глубоко, а выдернуть их получится только с мясом.
ТОТ ДЕНЬ
Второй по счету «тот день»… И я, кажется, знаю, почему заголовки – такая сложная часть писательства. Они либо приходят сами по себе, либо выглядят такими натянутыми и тупыми, что лучше вообще без них.
В то утро я пришла после вечеринки по поводу завершения очередного настенного «шедевра» в бывшем молочном цехе в Останкино, а теперь – клубе «Молоко». Наш «художественный руководитель» Виталик предлагал владельцу – осетину с лицом Берии и такой же фигурой злобного пингвина – изобразить, как суровый мужик отпивает из бутылки с молоком, а в его солнечных очках «Полис» отражаются костры поля боя. Но «Берия» не оценил креатива, и мы две недели рисовали на стенах грудастых блондинок – наполовину медсестер, наполовину австрийских фермерш: таково было смутное представление осетина о том, как выглядят идеальные сотрудницы иностранной культуры доения.
Работу закончили. Осетин заплатил неплохо, особенно девушкам. Меня он особо за девушку не держал – не блондинка, без груди, с плоской жопой. Мне дал меньше всех, но все равно много.
Я вернулась домой. Отец лежал скрюченный на кухне – третий инсульт. Я сразу поняла, что долго он не проживет. И не хочет.
Вся его левая сторона застыла и стала серой, рот перекосился, левый глаз, судя по неподвижности, не видел. И когда потом я привела в больницу нотариуса, чтобы подписать дарственную на квартиру, его «ум-м-м» на вопрос: «Вы добровольно передаете право на квартиру своей дочери?» вполне можно было расценить как «да». Или как «нет». Я не знаю, что на самом деле хотел сказать отец. Не думаю, что «да».
Какая разница? Документы были подписаны, и я сразу поставила новые замки, чтобы брат с сестрой не смогли попасть в мою квартиру. МОЮ!
На следующий день взяла остаток за художество «секс-фермы», пошла в больницу и дала медсестре двести долларов, чтобы она сделала то, что нужно. Формально это называется «отключить пациента». Законно это можно сделать только в Швейцарии и еще нескольких штатах Америки, кажется. В России нельзя, но, как обычно у нас, любое «нельзя» преодолевается деньгами.
Мы с медсестрой зашли в моповую. Она, почему-то не включая свет, пересчитывала деньги. Пахло тряпками и хлоркой. Купюры были мелкие, она считала долго – уж и не знаю, откуда их надергал «Берия». Может, от фарцовки на вокзалах? Наконец, убедившись, что сумма правильная, она задала дежурный вопрос:
– Вы уверены, – именно так, без всякого знака вопроса в конце.
Я ничего не сказала, кивнула. В моповой было так темно, что кивок или противоположное движение головой «нет-нет» выглядели бы одинаково: «Да, уверена» или «Не уверена».
Но она поняла. И в начале ее смены отца не стало.
Ты же хотел в небо, папа?
Когда пятнадцать лет спустя психотерапевт спросил у меня: «Вы сепарировались от родителей?» – я ответила: «Я их отключила».
«Отключили от эмоций?» – не понял он.
«От всего отключила».
«Это плохо», – сказал он.
«А я думаю, что хорошо!» – ответила я.
Мне и тогда, и сейчас кажется, что хорошо. Страшный сон закончился – началась новая жизнь.
«Страшный сон» – так я назвала бы то, что Алеша Пешков назвал «Детство».
***
После «отключения» отца я на какое-то время занорилась. Не выходила из квартиры несколько недель. Не просто осталась одна – впервые в жизни у меня появилось свое место, где некого бояться и никому не нужно понравиться.
Не знаю, что было приятнее: ощущение, что больше никто не вломится в комнату, не заорет страшным голосом: «В кого уродились?», или то, что больше не для кого стараться в неисполненном желании обрести идеального папу, получая в ответ вариации на тему «Ты не нужна».
Первую неделю я лежала в гостиной на чехословацком диване – на зеленом плюше, еще хранившем звуки и запахи. В начале каждого застолья мать, сняв злобу похмелья, играла в «ванек-встанек»: рассказывала гостям о том, какие мы «этакие». Если никого из детей не было рядом, шла в комнату, выводила. Чаще всего меня: смотрите, вон-на какая! Дальше следовал список достижений: на пианино играет, рисунки рисует, книжки читает.
За столом кивали, отворачивались, закуривали, шептали: «А Рая-то опять напилась». Это я сейчас понимаю, нахожу слова, а тогда чувствовала страх и стыд.
Отвечая на вопрос Достоевского, стоит ли благополучие всего мира одной слезы ребенка, отвечу: НЕТ!
Благополучие всего мира не стоит даже секунды страха и стыда ребенка.
***
Первым я уничтожила этот диван… Изогнутые лакированные ручки и вязкий плюш. Взяла топор, который отец хранил за кухонной плитой – мать еще шутила: «Ишь, деревня! Топор за печку поставил» – и рубила-рубила… Острие застревало в подушках, соскакивало с лакированного дерева.
Изрубив диван, пошла в спальню, вытащила ящики, вывалила на пол отцовские ордена и летные книжки, до сих пор пахнущие дерматиновыми обложками. Несколько разорвала, представляя, как отец заходит в здание аэропорта, показывает улыбчивой суке за стойкой.
– Клац-клац, – стучит «корочка».
– Вам в небо, подальше от жены и детей? Как же, понимаю! Пожалуйста, проходите…
Медали вытащила из коробок, чтобы смешались с битым стеклом и помойной грязью мусоропровода. Хочешь в небо, папа? А как насчет этой черной пропасти, а?!
Поняла, что такое удачное начало стоит отметить – решила устроить фейерверк. Взяла две коробки, побросала туда бокалы-елочки, маленькие рюмочки из затемненного стекла, «розетки» с орнаментами. Сверху придавила двумя тяжелыми салатницами из прессованного хрусталя, посыпала идиотскими рюмками-сапогами, которые Гусь-Хрустальный штамповал по миллиону в год.
Хотела бросить коробки в окно, представляя «брызги» стекла, но потом испугалась, что тяжелые салатницы могут кого-то убить, поэтому спустила к помойке коробку за коробкой, поставила.
Был один из тех дней в мае, когда весь город будто стал одним большим туалетом, в котором сильно набрызгали освежителем воздуха «Сирень».
Нашла в кустах палку. Почувствовала, как пальцы удлиняются, плечи разворачиваются, и стала бить-бить-бить по коробкам.
***