Как пишет Анджей Франашек, Серый — это видавший виды солдат, «опустошенный, придавленный испытанной на себе и собственной жестокостью. Он уже не верит в политические заявления и планы собственных командиров, ему осталась лишь солидарность с другими брошенными в такой же ситуации „лесными“ солдатами, и смутное чувство, что даже если борьба с немцами обречена на провал, то не сражаться просто нельзя. Почему? Сам он на этот вопрос ответить не может» [15]. И отвечать не обязан, а никто из его окружения не осмелится назвать это гамлетизмом.
Иначе представлен в «Конце легенды» Вельгош, молодой тенор в хоре «пораженцев, умников, сам не знаю, как назвать, которые умеют лишь всё высмеивать, критиковать любой здоровый порыва народа» [16]. С другой стороны, так же судьба обошлась с самим Милошем, о внутренних сомнениях которого так напишет его благожелательный биограф: «Даже сегодня, спустя столько лет, нелегко смотреть на эту дань крови, воздавая должное ее чистоте, признать, что был в ней отблеск безумия, что надлежало этих смертей избежать. […] Милош […] однако, не хотел быть тем, кто погибнет, и, по крайней мере, имел смелость в этом признаться» [17]. Вот всё о метафизических метаниях поэта. Если же кому-то захочется узнать о них больше, то ему стоит прочитать фельетон «Остатки и начала» из «Дзенника Польского» 1945 года, в котором Милош спрашивал: «Не стоит ли подвергнуть основательной ревизии наш культ романтиков и наконец покончить с этой романтической концепцией жизни, которая из романтиков ХХ века сотворила интеллектуальный штаб Муссолини и Гитлера?» [18] В свете документов, которые мы приведем ниже, вышеуказанный ход мыслей обретает, к сожалению, тревожную конкретность. Гжегож Низёлек следующим образом объясняет аргументы Милоша:
Связь романтической традиции с Муссолини и Гитлером на страницах популярной ежедневной газеты была отчаянной попыткой убеждения перед лицом очередного романтического угара, который, по мнению Милоша, угрожал польскому обществу. Но много ли читателей «Дзенника Польского» знали о корнях немецкого романтизма и отдавали себе отчет в их политических последствиях? Кроме того, романтическая традиция в Польше ассоциировалась с культурой жертв, а не палачей. Таким сопоставлением Милош хотел взбудоражить и даже шокировать, а может, даже коварно сыграть на всеобщей ненависти к военным преступникам и использовать потенциал подобного аффекта в целях радикальной культурной ревизии. На эту тему у него были хорошо продуманные аргументы, но он также прекрасно знал, что романтические образцы по-прежнему сильны и позволяют обществу успешно защищаться от правды собственного опыта. Значит, их следовало обезобразить. […] [Н]a тему «памятных рождественских дней 1943 года» Милош уже написал стихотворение «Campo di Fiori», которое не потакало романтическим потребностям общества, он безжалостно называл своим именем польское равнодушие к истреблению евреев. Однако знал поэт и то, что «нагая, и беззащитная, и хаотичная действительность» должна проиграть литературе [19]. Быть человеком в новогоднюю ночь 1944/45
Рассказ Щепанского выдержан в элегическом тоне, оттененном контрастом новогоднего веселья. Поместье находится в провинции, но у собравшейся компании европейские фантазия и стиль. Об этом свидетельствуют фееричные карнавальные костюмы. Вельгош — казак в синих шароварах, его подруга — полурыба, а кто-то еще — китайский мандарин. Есть также увешанный «причудливыми фетишами» тибетский лама и Дон Кихот с голубой пастушкой.
Примерно в то же время, когда в гошицкой усадьбе веселятся на балу гости, в пятидесяти километрах оттуда, в поместье Садовских в Збыднёве, хлопочет по хозяйству тридцатилетняя Песля Пенчина из семьи еврейских мельников из Климонтова под Сандомиром [20]. Она работает здесь служанкой по подложным арийским документам, благодаря чему может платить крестьянке, которая прячет ее ребенка, и содержать мужа, скитающегося в окрестностях деревни Сеправ.
О том, что случилось в Збыднёве спустя четыре дня после новогодней ночи, мы узнаем из ее рассказа, представленного в Еврейскую историческую комиссию в Лодзи 29 июля 1946 года. В ту ночь в поместье Садовских пришли партизаны. Было очень холодно, и служанке велели угостить всех горячим молоком. Когда она его подала,
комендант поблагодарил меня и вежливо попросил дать молоко караульному, стоявшему на крыльце. Я вышла, принесла молоко. Рядом с караульным я увидела закованного, стоявшего на коленях человека с низко опущенной головой. Черный безучастный человек. Я спросила, дать ли и ему молока. […] Когда партизаны ушли, я узнала, что этот закованный черный человек был евреем. Жена доктора [21] после их ухода […] сказала, что элегантный господин, который так вежливо меня поблагодарил, сказал: «Повеселимся сегодня с этим жидом». […] Я узнала, что эти же партизаны забрали у семьи Опас, переселенцев из познанского воеводства, какого-то еврея. Я предполагала, что это тот самый еврей, [которого я видела закованным на крыльце. — И. Т.-Б.]. Я отправилась туда как будто бы за мылом и порасспрашивала немного о том, что слышно. Тогда она (пани Опас) мне сказала: «Если бы не евреи, меня бы уже не было в живых» (она их укрывала и с этого жила). [И продолжала говорить:] «Пани Стася, дорогая, ну и ночь у меня выдалась, ночью пришли партизаны. С ними был еврей из Красныстава, кто-то позвонил, его и забрали. Выволокли из дома, как собаку тащили за ногу. Когда муж сказал им: «Что же вы делаете, это же человек», его избили, забрали у него всё, что он имел при себе» [22].
Гошицкий Ноев ковчег — по крайней мере в описании Щепанского — непроницаем. До него не доходят вести о реальности, в которой существуют Песля Пенчина и десятки ей подобных в окрестностях Кракова. Между тем эта реальность разыгрывается в поместье, расположенном всего в пятидесяти километрах от Гошице, а в культурном плане — гораздо ближе. Она отсутствует в рассказе, в котором ни разу не появляется слово «еврей», словно произносить его за столом бестактно.
Впрочем, голоса Песли мы не найдем и в творчестве Чеслава Милоша. Он, несмотря на то что знал так много, остался автором трех стихотворений о Холокосте, которые не любил читать публично, и «Морального трактата», за который ему выговаривали критики, цитируемые Иреной Грудзинской-Гросс [23]. У Милоша нет отдельных евреев, есть только «евреи», а их голос доносится издалека («вой», «заунывный плач») [24].
Ирена Грудзинская-Гросс продолжает: «Милош придавал огромное значение укоренению своих стихов в реальности, присутствию детали, в которой просвечивает правда. В беседе с ним Рената Горчинская заявила, что он не конструирует мир, а реконструирует его, и поэт согласился с этим утверждением» [25]. Сегодня мы знаем — не только благодаря Зигмунду Фрейду, но и сравнительным исследованиям истории и памяти, — что память не воспроизводит какую бы то ни было зарегистрированную, но труднодоступную запись (как думали раньше), а на основании следа и случившегося позднее скрупулезно реконструирует ход событий. Таким образом, если post factum мы жили в действительности, противоречащей нашей памяти, сговорившейся с ней полюбовно, чтобы не было больно, то мы этот след памяти исказим или вовсе пропустим. Возможно, Милош, праведник народов мира, измученный конфликтами с соотечественниками, решился принять лавры пророка и в конце концов примириться с действительностью. Пострадала от этого его поэзия, в которой не звучит и, пожалуй, никогда не собирался звучать голос Песли Пенчины.
Я беру здесь в скептические скобки подробно изложенные Иреной Грудзинской-Гросс рассуждения поэта о невозможности выразить военную травму [26]. Как и его аргументы, касающиеся поэтической дистанции, создающейся по следующему рецепту: «Если всё в тебе — дрожь, ненависть и отчаяние, пиши предложения взвешенные, совершенно спокойные, превратись в бестелесное создание, рассматривающее себя телесного и текущие события с огромного расстояния» [33]. Проблемы с памятью среди польских читателей Милоша привели к тому, что дистанцию, которая для поэта, возможно, была спасением от дезинтеграции, после войны невозможно было отличить от дистанции, порожденной отрицанием, отрицанием чужого страдания.