Обо всем этом я узнал не от мамы, а от отца, однажды зимой; в тот год я заканчивал школу, и во время зимних каникул мы с ним отправились под Суздаль, к дальнему его родичу, на рыбалку.
Дорогой, в машине, отец спросил меня, не сводя глаз с дороги:
— У тебя есть девочка?
— Какая девочка? — не понял я.
— Посторонняя. Ухаживаешь ли ты за кем-нибудь, успел ли влюбиться, увлечься, или покамест тебя эта сторона жизни не очень интересует?
В ту пору я постоянно влюблялся в кого-то, то в одну, то в другую, каждый раз казалось, вот она, настоящая, подлинная любовь, и каждый раз наступало быстрое разочарование.
— А я влюбился один раз и уже навсегда, — сказал отец.
— Когда? — спросил я.
— Восемнадцать лет тому назад.
— В кого?
— Трудно догадаться? Само собой, в твою маму.
Я удивился.
— Разве мама твоя первая любовь?
— Ну, может быть, не самая первая, — ответил отец, улыбаясь краешком рта. — Всякое бывало, но, безусловно, самая сильная.
Я знал, что он говорит правду. Да, так оно и было на самом деле.
— К слову, — сказал отец, — а почерк у мамы так и остался детский. И голос все тот же…
Он улыбнулся, повторил еще раз:
— Все тот же голос, как был…
Отец умер спустя четыре года, я учился тогда в институте на третьем курсе.
Помню, был жаркий сентябрьский день, я вернулся домой из института рано, раньше обычного, вынул ключ из кармана, хотел было вставить в замок, как вдруг дверь открылась, я увидел на пороге маму.
Я спросил весело:
— Никак почуяла, что сын идет, к тому же голодный, как людоед, в конце рабочего дня?
Она ничего не ответила, молча стояла, смотрела куда-то поверх моей головы.
— Что с тобой? — по-прежнему весело спросил я. — Ты что, мама, глядишь на меня так, словно мы только что познакомились?
Она разжала губы, сказала как бы через силу:
— Отец скончался.
— Кто? — переспросил я. — Отец?
Она повернулась, и я прошел вслед за ней в квартиру.
Отец был в командировке в Болгарии, поехал передавать свой опыт строителям новых районов в Софии, пробыл в командировке дней десять, иногда звонил нам, зычному голосу его было тесно в трубке, и он рвался наружу, подобно птице, залетевшей в помещение.
— Как вы там? Рассказывайте…
Мама села за стол, я сел возле нее, обнял ее за плечи. Я все еще никак не мог до конца осознать значения слов, произнесенных мамой: «Отец скончался…»
Выходит, отца нет? И уже никогда не будет? Да этого же быть не может! Неужели я никогда, никогда больше не увижу отца, не услышу громкий его голос, и он не будет по вечерам заходить в мою комнату, не будет ездить со мной на зимний подледный лов и ночевать летом рядом в палатке и не будет рассказывать различные истории из своей, как он выражался, бродячей жизни?
И не наденет Девятого мая все свои ордена, не пойдет к Большому театру, так, как он ходил из года в год. И не промолвит, вернувшись домой:
— А нас все меньше и меньше…
И не скажет мне на прощанье, как говорил обычно, когда уезжал куда-нибудь:
— Береги маму. Она у нас одна.
Я не помнил, чтобы отец когда-нибудь ссорился с мамой. Нередко она принималась пилить его за что-то, что ей не нравилось. Пилила она его, что называется, со знанием дела, методично, упорно, щеголяя безупречным знанием литературных примеров, приводя высказывания всевозможных великих писателей, а отец отмалчивался, и мама постепенно остывала.
Но однажды она довела отца до того, что он не на шутку вспылил, схватил ее на руки и посадил на шкаф.
Мама на миг лишилась речи, а он сказал:
— То-то!
И вышел, сильно-хлопнув дверью.
Правда, спустя минут пять он вернулся. Мама плакала, сидя на шкафу. А он снял маму, стал баюкать ее, словно маленькую…
Так было один-единственный раз. Отец оставался постоянно сдержанным, невозмутимым, мама ругала его, он молчал, лишь изредка усмехался про себя. И мама после говорила мне:
— Вот таким и должен быть настоящий мужчина, спокойным и сильным. И еще — снисходительным к женским слабостям…
…Я обнял маму, она не шевельнулась.
Я не знал, что ей сказать, какие слова выговорить. Мы оба молчали, потом она сказала:
— Завтра из Софии прибывает самолет с гробом.
— В котором часу?
— В три часа дня. Его встречают из управления.
— Я тоже поеду, — сказал я.
— Он умер утром, около семи часов, — сказала мама. — Сел бриться, заказал разговор с Москвой и вдруг упал. Вошел официант в номер, принес завтрак, а он еще дышал…
Мама замолчала, потом спросила с надеждой в голосе:
— Наверное, он не мучился, как думаешь?
Я промолчал. Что я мог сказать ей? Сейчас я был уже не студент третьего курса, не самый длинный парень со всего нашего потока, а тот, маленький, очень худой, отец звал меня «глистеныш», с цыпками на руках и выгоревшими волосами, каким я был некогда, тогда, когда отец был здоров, когда я видел его каждый день…
О, как же я был счастлив тогда! Счастлив необыкновенно, исключительно, хотя, само собой, как оно и бывает, не сознавал своего счастья…
Никогда не забуду томительные часы ожидания в Шереметьевском аэродроме.
Мы стояли на кромке летного поля, куда прибывают грузовые самолеты, я и трое из строительного управления, где работал отец.
Приземлялись самолеты из Уганды, из Лондона, Нью-Йорка, Парижа, а из Софии все не было.
В справочном окне нам сказали, что самолет опаздывает.
Кто-то, кажется, заместитель отца, толстяк с выкаченными, будто бы постоянно недоумевающими глазами, в распахнутом пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки — ему всегда было жарко — тоскливо протянул:
— Вот это да! И сколько ждать, никто не знает…
Боря Борисков, секретарь комсомольской организации управления, веселый и добродушный парень, переглянулся с главным инженером, Иваном Фомичом:
— Что ж, подождем…
Отец считал, что я унаследовал главную его способность — чувство собеседника. Он почти всегда безошибочно знал, что чувствует, о чем думает человек, находящийся рядом.
И я тоже нередко ловил себя на том, что вдруг проникался каким-то особым знанием, понимая, чего хочет мой собеседник, чтобы я замолчал или, наоборот, чтобы говорил еще или чтобы я ненароком не сказал о чем-то, чтобы я ушел или остался, потому-то, наверно, мне приходилось редко ошибаться в друзьях и немногие мои друзья никогда не предавали меня…
Я посмотрел на заместителя отца, на Борю, на Ивана Фомича и без лишних слов сразу все понял: им всем охота отправиться пока что в ресторан. И тут же я мимоходом вспомнил, что утром я выпил только стакан чаю, и все. Даже куска хлеба не съел.
Боря поднял голову кверху. С неба капнула тяжелая капля. Еще и еще…
Начался нудный, уже по-осеннему нескончаемый дождь, хотя стояла еще середина сентября.
— Хорошо тому, кто уезжает, — сказал Иван Фомич. — В дождь уезжать — добрая примета!
Сказал и внезапно испугался. Сам понял, как нелепо звучат сейчас его слова о доброй примете. Я чуть было не спросил:
— А какова эта примета для тех, кто, вроде нас, встречает самолеты?
Но не спросил. Ни к чему. Вместо того сказал:
— Пошли закусим…
И все трое обрадовались, с благодарностью взглянули на меня, хотя заместитель отца, самый изо всех лицемерный, как бы недовольно произнес?
— Стоит ли?
— Стоит, — ответил Боря Борисков.
Мы пошли с Борей вперед, а заместитель с Иваном Фомичом позади, Боря сказал:
— Не выношу этого суслика!
Я промолчал, подумав, однако, о том, что тоже не выношу заместителя, и о том, насколько было бы лучше, если бы этот суслик оказался на месте моего отца…
В ресторане аэродрома, большом, нарядном, пронизанном праздничным ожиданием чего-то необыкновенного, торжественного, было немного народу.
То и дело раздавался бесстрастный, словно бы отливавший металлическим блеском женский голос:
— Прибыл самолет из Вены…