– Жив! Жив уже!
И в самом деле, один был еще живой! Рот на каменном лице открывался и закрывался, будто что-то пережевывая, и в такт этим движениям пальцы руки, бессильно лежавшей на снегу, сжимались и разжимались. Ни слова не сказав, словно в каком-то ступоре, носильщики опять погрузили ношу и тяжело зашагали назад к конюшне.
Все это наблюдал пастор Петерс, наблюдал глазами человека, узревшего глубинную суть, а не только то, что обычно плещется на поверхности. Мужчины невыразимо страдали и умирали у него на руках, одни в муках, всех и вся проклиная, другие молча, с леденящей сердце покорностью, – для Петерса они были не просто солдатами, номерами, шестеренками, необходимыми для ведения войны. Каждый из них – зачастую в последней, будоражащей душу исповеди – обнаруживал в себе неповторимый мир: глубокий, сложный, отмеченный божьей искрой. Они работали и любили, питали надежды и обманывались, к ним были привязаны женщины и дети, и о каждом из них тревожилось сердце матери. Все эти сцены, все страдания и муки складывались в картину крестного пути целого народа и непомерной тяжестью ложились на плечи пастора. Внутри него шла отчаянная борьба, и он молил Господа ниспослать ему силы. Обретая в молитвах крепость, он изливал ее на других во время богослужений, которые совершал, поочередно сменяясь, с духовным братом другой конфессии, еще совсем юнцом. В такие моменты пастор находил слова, которые на несколько минут наполняли мрачное помещение теплом и светом, даруя утешение душам. Когда рука врача больше не могла помочь плоти, наступал его черед, и пастор чувствовал: вот истинное его призвание.
То было бремя, непосильное для человека. Несчастья одно за другим обрушивались на Петерса свинцовой волной, грозясь раздавить. Но его здоровая натура мало-помалу выработала особую тактику и научилась безотчетно защищаться. В преддверии неодолимого натиска бед внутри у пастора, как на давшем течь корабле, автоматически закрывались переборки, пропуская ровно столько горя, сколько душа его могла вынести. Случалось, его охватывало оцепенение, и тогда, пробираясь между раненых, он грубо их задевал и не откликался на стоны. Как у врача, не отходившего от залитого кровью стола, так и для пастора забота о спасении душ незаметно обернулась плановой рутиной, – и, если бы ему довелось узреть масштабы этих перемен со стороны, он пережил бы глубочайшее потрясение. Мозг его машинально отмечал, насколько велика у человека нужда в утешении – или ее нет вовсе, – и растрачивал драгоценные запасы сострадания и сочувствия только по необходимости, пренебрегая всем остальным, что в обозначенные рамки не укладывалось. Так над мертвыми, которых закапывали на дворе, поначалу всегда читалась короткая молитва. Однако нынче обряд этот был позабыт. Ведь за каждую молитву о покойнике расплачиваются по счету живые, пока еще живые. Смертью отмечены все, и речь только об умирании, о том, как именно ты здешнюю землю покинешь, – все это пастор Петерс, справляя службу, прекрасно осознавал.
Когда в начале января им на смену прибыла моторизованная дивизия с южного фронта, полковник Штайгман оказался, пожалуй, единственным среди однополчан, у кого подобный поворот не вызывал безмятежной радости, – по здравом рассуждении, замена представлялась весьма оправданной и отвечала интересам общего дела, поскольку отныне на самом трудном участке котла находилась группировка, оснащенная лучше других. Но самонадеянное, ежистое ощущение превосходства, с которым офицеры-приемщики из прибывшей спецкоманды, смотрели на его систему обороны, кстати сказать, прекрасно себя зарекомендовавшую… “Надеюсь, здесь обошлось без неприятных сюрпризов!” Искренний восторг других офицеров, когда им доложили о переброске на более спокойный и хорошо защищенный южный участок, казался неподдельным. Словно их вызволили из самого отчаянного положения – ни дать ни взять, настоящий отпуск! Зависти или обиды никто не испытывал, наблюдая за тем, как высланная вперед команда, презрев сочувствие, придирчиво осматривала убогие позиции.
– Вот тут вы, значит, и жили? Ну, ничего, ничего! Сами отстроимся! Пригоним парочку обозов с бревнами и балками!
Что ж, тем лучше! Удачи! Во всяком случае дивизия сыта по горло этим горемычным местом, утопленным в ее крови.
Однако не все “новенькие” выказывали такую искреннюю самоуверенность. Одним из тех, кто наблюдал за переброской войск со смешанным чувством, был свежеиспеченный лейтенант Харрас. Его надежды в очередной раз обманулись: Унольд подвел его, бросив на произвол судьбы, к тому же из котла, похоже, их вытаскивать не собирались. Теперь он командир роты, по горло увязший в безнадежной заварухе! Его рискованная авантюра не принесла барышей, кроме Железного креста первой степени и повышения. И если честно: он бы лучше остался у русских. Но даже туда путь нынче был заказан.
Вскоре стало ясно, что привыкшая к теплым жилищам мотопехота, несмотря на довольно сносную обеспеченность зимними вещами, не готова противостоять тяготам, которые поджидают человека в открытой всем ветрам снежной пустыне. Многих находили поутру замерзшими в одиночных окопах с ружьем наизготовку. Большие потери из-за обморожений с самого первого дня тревожили не на шутку, об укреплении позиций, однако, нечего было и думать, хотя буквально за их спинами громоздились горы деревянных шпал. Ни днем, ни ночью люди не решались высунуть носа из окопов. Командиры подразделений с беспокойством наблюдали за передвижениями на другой стороне, которые говорили о подходе новых сил. Обычные ли это маневры или там затевалось что-то особенное – понять было трудно, и такая неопределенность основательно щекотала нервы.
Наступило 9 января. Последние два дня прошли непривычно спокойно, и потому вечером в дивизионном блиндаже снова затеяли игру в долгожданный скат. Гузку, произведенного 1 января в капитаны, тоже не слишком-то радовала передислокация. Однажды он сам проговорился, во время чрезмерного алкогольного излияния. К тому же Гузка клял всех и вся на чем свет стоит: убогий блиндаж, немощных солдат с их вечным нытьем про обморожения, скудный паек, коптящую печку, засаленные карты для ската и высшее руководство из штаба полка – дескать, только оно виновато во всем дерьме. Однако это ему не мешало денно и нощно печься о своем батальоне.
Чуть ли не каждый день он мелькал на передовой и, если надо, не боялся перечить даже командиру дивизии, за что и пользовался среди солдат немалым уважением, хоть и требования предъявлял высокие. Он принадлежал к той масти вечных ландскнехтов, для которых война, фронт постепенно становятся смыслом жизни, – в мирное время они, как правило, идут ко дну, не видя для себя возможностей самоутвердиться.
Пока капитан тасовал карты, лейтенант Харрас подавил зевок. Партия затянулась, и конец ее не предвиделся. Неудачи крайне заводили Гузку, он не мог остановиться, пока не отыгрывал все до последнего. Он расстегнул ладно скроенный, но уже изрядно выцветший и латанный на локтях мундир, в одной из петлиц на воротнике уныло болтался Рыцарский крест. Харрас украдкой взглянул на часы. Черт возьми, уже почти шесть! На дворе, наверно, светает. Он подмигнул сидевшему напротив миниатюрному фельдшеру, тот тоже клевал носом. Где-то в глубине на скамье храпели дуэтом связные. Но Гузке хоть бы хны. Тасуя карты, он рассказывал:
– И тут черномазая шлюха проплывает как ни в чем не бывало мимо генерала, щелкает его по лысине и плюхается на колени: “О ля-ля, пупсик!” Вы только вообразите – “пупсик”, да еще по-немецки! Надо было видеть старика!
– Хе-хе, – машинально хихикнул Харрас. Он слышал эту историю раз десять, не меньше – венец парижских похождений капитана, – и заранее знал, в каком месте от него ждут аплодисментов. Фельдшер не издавал ни звука. Таращился в карты остекленевшим взглядом.
– Пас, – еле-еле промямлил он и закрыл глаза.
В ту же секунду всех троих срывает с мест. Оглушительный грохот режет тишину. Малогабаритный блиндаж содрогается и плывет как при землетрясении. Сыплется струйками песок, кусками отпадает от стен глина, огонек в лампе тревожно колеблется. Оба связиста в углу продирают глаза, вжимаются спиной в стену, распростав руки, словно хотят нащупать опору… Грохочет уже целую вечность. Низкочастотный не прерывающийся ни на мгновение рокот и рев напоминают шум морского прибоя, усиленный в тысячу раз. Гузка ошалело таращится на остальных, и рука его сама собой тянется к бутылке, пляшущей на шатком столе. Он что-то говорит, но слова размывает грохот. Еще миг, и он овладевает собой, снова в полной готовности – человек дела. Водрузив на голову шлем и накинув полушубок, Гузка бросается к выходу. Харрас чувствует, как выступает на лбу ледяная испарина; он два раза промахивается, прежде чем нащупывает маскхалат.