– Благодарю вас, – с трудом произносит он. – Благодарю вас… За этот час.
Повисает долгая пауза.
– После этой войны отношения с религией будут совсем другими… Бог мой, приходится такое пережить, чтобы прийти к Богу. Но именно здесь мы еще и поняли, что́ есть родина.
Пастор собирает вещи и направляется на обход бомбоубежищ. В них ждут своего часа тяжелораненые – те самые безнадежные случаи, с простреленной головой или животом. Завтра или послезавтра жизнь покинет их, они станут свободны от всякого страдания. В блиндажах неописуемо холодно. То немногое, что можно пустить на растопку и сохранить жизнь тем, кто еще может выжить, не стоит тратить на тех, что несут на себе печать смерти. Они всё знают, и, глядя им в глаза, не находишь бессмысленных слов утешения. Пастор подходит к тем, кто в сознании – а их много, очень много, – выслушивает последние желания, принимает приветы, молится с ними, причащает их. Он ладонями греет чашу, в которой то и дело норовит застыть вино. На руках у него голова рекрута последнего призыва. Он еще мальчик, посланный в ад прямиком со школьной скамьи. Тело его раздуто, слово барабан; осколок гранаты разорвал ему брюшную стенку. Он улыбается пастору, и при виде этой благородной, всеведущей улыбки Петерс чувствует себя маленьким и беспомощным.
– Теперь мне не придется больше идти в атаку, господин пастор!
Он лучится: он – победитель. Потемневшие веки распахиваются, взгляд становится холодным и ясным, неземным; вид омертвелого лица возвращает пастора в его немощное тело:
– Ибо Твое есть Царство, и сила, и слава…
Спадает пелена, плоть застывает, и изуродованное тело тяжким грузом повисает на руках у священника…
Чуть поодаль разбита небольшая палатка. Внутри темно. Пастор спотыкается о тело, зажигает спичку… Трупы! Их свалили здесь, пока земля не размякнет и не будет готова принять то, что ее по праву. Он уже было развернулся и собрался уходить, как из дальнего угла раздается:
– Прошу, святой отец!..
Петерс резко оборачивается, зажигает еще одну спичку. В углу, прямо посреди мертвецов, сидит, съежившись, тощий паренек, стуча зубами, укрывшись одеялами и пальто и вытянув как следует перебинтованную ногу.
– Прошу, господин пастор… Дайте сигаретку!
Пастор зажигает огарок, подсаживается к одинокому стражу.
– Что же вы здесь делаете?
– Меня сюда… За нанесение себе увечий, – пару раз сглотнув, бормочет он и неожиданно вскрикивает: – Но это… Это все неправда! Я ничего такого не делал!
– Нельзя же так, – говорит Петерс. – Помните, сегодня Рождество… Подумайте о матери. Не лгите!.. Вы сами выстрелили себе в ногу!
Молоденький солдат в ужасе глядит на него. Рот его раскрыт, губы дрожат. Вдруг лицо его перекашивается, он закрывает ладонью глаза и принимается плакать в голос, всхлипывая, как дитя. Пастор заботливо гладит его по голове.
– Я больше не могу, не могу!.. – всхлипывает парнишка. – Ужас какой… Я ведь не хочу умирать… Хочу прочь отсюда! Мама… Мамочка!
Голос его вновь срывается на взвизги и всхлипы. Неожиданно он поднимает голову, оказавшись нос к носу с Петерсом, пальцы его вцепляются мужчине в плечо.
– Меня расстреляют, правда ведь? Расстреляют!
У пастора сжимается сердце. Что ответить? Расстреляют, все так…
– Все в руках Господних, мальчик мой, – произносит он. – Что Он ни делает, все благо. Никому из нас не ведомо, переживет ли он эти дни… Но всем нам указан единый путь из этой юдоли скорби, и ведет он на небеса!
И с этим мальчишкой, которого тяготят физические и душевные раны, он преклоняет колена. Тот не сводит глаз с его уст, бормочет за ним слова молитвы. Знает ли он, что ему сулит?..
Пастор вновь бредет во тьме. От КП батальона до передовой семьсот метров. Днем по равнине не пройти – она у врага как на ладони, но ночью путь преодолим. Только где-то, запинаясь, покашливает одинокий пулемет. Вот наконец он под защитой окопа. Спустившись в первый блиндаж, пастор пытается отогреться. В сырой глиняной стене выбито углубление; в нем горит несколько поленьев. Едкий дым невыносим. Чтобы хоть как-то дышать, люди вынуждены сидеть на корточках. На стену прилеплена вырезанная из зеленого палаточного брезента елка. Пастор достает патефон. Хор мальчиков дрезденской церкви Кройцкирхе исполняет немецкие рождественские песни. Присев у огня, Петерс раскрывает книгу. В клубах дыма глаза его слезятся, на страницы то и дело, потрескивая, сыплются искры. Он читает вслух “Святую ночь” Сельмы Лагерлеф. Сверкают глаза на перепачканных лицах мужчин.
Он стоит в траншее рядом с часовым-пулеметчиком. Из блиндажа доносится тихое пение. Солдат отчужденно глядит вперед, через заснеженное поле, на русские окопы. Петерс дрожит.
– Здесь холодно… Когда вас сменят? – спрашивает он.
– Через два часа, – не отрывая глаз, отвечает мужчина и, помолчав, тихо прибавляет: – Я сам вызвался дежурить. Я не могу больше праздновать Рождество… Для меня Бог пал под Сталинградом.
Пастор молчит. Снова строчит пулемет. На несколько секунд местность озаряет ослепительный свет сигналки.
– Вы правы, – произносит Петерс. – Бог пал под Сталинградом… Тысячу раз. Он страдал с каждым страждущим, умирал с каждым умирающим – и под Сталинградом же Он воскреснет!
Поздний час. Пастор Петерс сидит у себя в блиндаже и при свете огарка пишет письма родным раненых и погибших. Подбирает простые, человечные слова утешения. Но мысли его занимает совершенно иное – распоряжение, отданное еще в начале войны. Оно запрещает полковым священникам вермахта сообщать семьям о судьбах их мужей, отцов и сыновей, если только сам солдат не выразил на то желания ясным и недвусмысленным образом. Петерс горестно усмехается. Если так посмотреть, он должен был сказать тому умирающему мальчику: “Послушай! Скоро пробьет твой час. Если хочешь, чтобы я передал твоей старой матери последний привет, весточку о тех минутах, которые мы с тобой преодолеваем вместе, то поручи мне это недвусмысленным образом!” Что это – недалекость тех, что сидят за обитыми сукном столами, или происки сатаны?
Он вновь берет в руки секретный документ, доставленный несколько дней назад. В нем – имена духовных лиц, преступивших “запрет на передачу родственникам книг, писем и т. д.”. Для устрашения прочих в нем перечислены и назначенные им суровые наказания.
– Ну уж нет, – говорит вслух пастор. – Я не позволю запретить себе быть христианином и жить по-христиански! И если мне суждено понести за это наказание – что ж, этот крест я буду нести!
Дата: Рождество сорок второго!.. Перо скользит по бумаге. Рука Петерса дрожит, колоссальное напряжение прошедшего дня подкашивает его. Он с трудом пытается упорядочить мысли. Думает о врачах, чья спасительная миссия превратилась в ремесло, к которому безучастно сердце. Его охватывает парализующий страх: что, если и он стал таким же?.. Что, если и он утратил сострадание средь этой несказанной скорби?.. И в сердце его рождается молитва:
– Господи, не дай ослабеть! Осени меня, ниспошли Дух Святой мне в укрепление! Господи, дай мне сил!
Ко всеобщему изумлению, праздничным утром все-таки пришла почта – гора газет и несколько писем. Унтер-офицер Херберт, сортировавший стопку, протянул Бройеру конверт размером с сигаретную пачку, почти четверть которого занимала синяя марка авиапочты. Обер-лейтенант узнал корявый почерк старшего сына-второклассника. Улыбаясь, развернул махонькое детское письмецо и прочел:
Дорогой папочка!
Поздравляю с Рождеством и желаю тебе удачи и Божьего благословения. В школу мне ходить нравится. Учит нас учитель по фамилии Крекель. Меня еще ни разу не секли. Чтобы тебе в России было не так грустно, я тебе посылаю картинку. Я сам ее нарисовал тебе с любовью. Мамочка говорит, ты скоро приедешь в отпуск. Гансик еще слишком глупенький, а я по тебе тоже очень скучаю. Шлю привет,
твой Йохен