– Да мне насрать, куда там катится этот штаб! – покраснев от злости, рявкнул генерал. – Катитесь и вы отсюда к чертовой матери!
И хотя Бройер понимал, что приказ ему удастся исполнить лишь в общих чертах, он посчитал, что на этом его миссия выполнена. Не говоря ни слова, он зашагал к машине. Где опять носит этого проклятого шофера?
– Лакош! – крикнул он. – Лакош!
Тут он увидел, как в дыму, валящем из догорающего склада, показался знакомый силуэт. Лицо коротышки было черно от дыма, карманы плаща туго набиты, под мышками зажаты два ящика с сигарами. Бройер, как ни сдерживался, прыснул со смеху.
– Хорошему сухарю печка не страшна, – пояснил Лакош, сгружая ящики на приступку автомобиля, – а вот шоколад, увы, наполовину оплавился!
Из карманов штанов он выудил три банки консервов и бутылку “Мартеля”.
– Кстати, сигары-то бразильские, – прибавил он. – Господин генерал ведь говорил – они неизменно хороши!
Пристанищем, которое отвел отделу разведки и контрразведки фельдфебель Харрас, оказалась одна из так называемых “финских палаток”, что располагались немного поодаль от станицы Верхне-Голубой, в невысоком сосновом бору. Эти круглые постройки состояли из деревянного каркаса, обитого каким-то картоном с водоотталкивающей пропиткой. Тепла в них хватает, только если они наполовину зарыты в землю, но тут строителям явно было не до таких стараний. Издалека эти хижины походили на деревню кафров.
Унтер-офицер Херберт и ефрейтор Гайбель запаслись дровами и затопили маленькую буржуйку, но леденящий ветер, дувший в каждую щель, разгонял все тепло. Зондерфюрер Фрёлих, укутавшись во все свои одеяла и шинели, храпел на тощей соломенной лежанке, оставленной предыдущими постояльцами. Так как нынче ему не удалось найти применения своему оптимизму, он принял решение по возможности проспать критический момент. Бройер, которого Унольд весь день гонял по разным адъютантским поручениям, по новому своему месту пребывания появился лишь под вечер.
– Вот дыра унавоженная! – чертыхнулся он. – До штаба пятьсот метров, а связи по телефону нет. По мне, пускай так и будет! По крайней мере, оставят нас в покое.
Поставив войлочные сапоги сушиться к буржуйке, он, в чем был, не снимая даже фуражки, шлепнулся на охапку вонючей соломы и тотчас же уснул. Заботливо прикрыв его всеми свободными одеялами, Лакош поинтересовался ужином.
– Паек с сегодняшнего дня укорочен вполовину. Обоз так и не вернулся, – ответил Херберт. – Приятного аппетита!
– Этого еще не хватало! – воскликнул Лакош. – Что ж, тогда придется вот из этого телячье жаркое устроить!
Он извлек из кармана консервную банку и протянул Херберту. Присев у печки на вязанку дров, он сдвинул фуражку на затылок и потер руки. Гайбель восседал на козлах, которые притащил невесть откуда, и рылся в потрепанном бумажнике из искусственной кожи.
– Ты, кстати, сегодня с полуночи до двух на посту, – бросил он мимоходом.
– Кто? Я? – возмутился Лакош. – Хехё совсем, что ль, рехнулся? Сперва гоняет нас весь день туда-сюда, а потом еще и ночью на вахту ставит? И речи быть не может!
– Может, это вместо тех “трех суток”, которые он тебе давеча сулил, – предположил Гайбель, рассматривая в свете огня фотографию. – Вот, погляди, – гордо сказал он. – Это моя жена!
Настроение у Лакоша было испорчено. Он с неохотой бросил взгляд на карточку. На ней была пышнотелая молодица, которую можно даже было назвать симпатичной.
– Чересчур хороша для такого чурбана! – буркнул он.
Гайбель воспринял это как комплимент и, желая отблагодарить, поинтересовался:
– А у тебя нет с собой никаких фотокарточек?
– Я тебе что, альбом? – взвился Лакош, но потом все же вытащил из солдатской книжки потрепанное паспортное фото и протянул ефрейтору.
– Так не годится, – ответил тот. – Это ж ты!
– Угадал, молодчина!
– Штурмовик? – изумился Херберт, глянув Гайбелю через плечо. – Хотя нет, НСМК[10], верно? Шарфюрер, ничего себе!
– Ничего от вас не утаить, – сухо заметил Лакош.
– Я ведь тоже партийный, – как-то жалобно протянул Гайбель, возвращая снимок. – Я поначалу и не рвался особо, но жена покоя не давала. А сейчас оно даже и к лучшему, все равно клиенты наши все…
– Вот чего-чего, а этого мне не требовалось, – подчеркнул Херберт. Он за это время уже нарезал колбасу из банки и теперь жарил ее над огнем на крышке от кастрюли. – Какая кому разница, партийный его зубной врач или беспартийный!
– Хорошенькая у вас точка зрения, – отозвался Лакош, листая солдатскую книжку. Херберт воспринял это на свой счет.
– Ты еще скажи, что ты себе добровольно каждое воскресенье дежурствами отравляешь.
Лакош убрал удостоверение и возмущенно взглянул на Херберта:
– Конечно, добровольно! Ты себе, видно, и представить не можешь, что кому-то есть дело до жизни простых рабочих?
– Кто б жаловался! Ты на своих разъездах заработал достаточно!
– А я и не про себя говорю. Но ты только погляди на силезских шахтеров! Мой отец горняком был, и знаешь ли… Им не до смеха!
– Ага, а с тридцать третьего у него, значит, жизнь наладилась?
– Нет, – растерялся Лакош. – Не наладилась… Умер он давно… Но у других-то! – вновь оживился он. – У других много чего изменилось, могу я тебе сказать! А если б они не навязали нам эту войну, так мы бы в Германии уже и социализм построили!
– Если бы да кабы, – издевательски произнес Херберт. – Если б ты не прихватил консервов, нам бы сейчас жрать нечего было! На, бери кусок, социалист хренов!
Он пододвинул коротышке крышку, от которой исходил запах горелого жира. Достав из кармана алюминиевую ложку и кусок сухаря, Лакош принялся за еду.
– Вот как все с этой войной на деле обстоит, – продолжил он, двигая челюстями. – Почему ее те развязали? Потому что им завидно было, что у нас социализм, вот почему! И только поэтому! Но запомни: стоит нам только победить, вот времена наступят! Адольф все банки и тресты поразгонит, да и вообще всех капиталистов вместе взятых. Все социализирует!
– Все социализирует? – испуганно переспросил Гайбель. – И лавки наши тоже?
– Да сдались ему твои лавчонки, телячья твоя башка! – с презрением в голосе отозвался Лакош. – Тут тебе не коммунизм!
– Так и крупные предприятия не сдались тоже, – возразил Херберт. – Ты что же, считаешь, что Гитлер им позволит на войне нажиться, только чтоб потом все у них отобрать?
– Да что вы понимаете! – разошелся Лакош. – Или вы, может, думаете, “национал-социализм” и “рабочая партия” – это просто слова такие красивые? Адольф и сам был простым рабочим. Говорю вам, своих он в беде не оставит!
В дверь просунул голову постовой.
– Эй, меня тут менять кто-нибудь собирается? – поинтересовался он. – Десять минут первого!
Ругаясь на чем свет стоит, Лакош поднялся, напялил каску, схватил ружье и вышел на мороз. Разговор его и в самом деле взбодрил, поэтому бросать его на середине было жалко. Он принялся неторопливо расхаживать между землянками, из которых доносился приглушенный храп и свист. В нем пробудились воспоминания о далеком прошлом, позабытом в стремительном течении солдатской жизни. Подумалось об отце, которого вот уже шесть лет как не стало. Воспоминания о нем были смутными – виделись они редко. Тот либо работал в дневную смену, либо, если работал в ночную, днем спал. Но вот по воскресеньям он порой, взяв маленького Карла за руку, бродил вдоль раскопа, показывал ему мрачные своды углемоечного цеха, высоченный копер, на котором крепился тросовый барабан лебедки, огромные отвалы, переплетенье путей, между шпалами которых грудилась угольная мелочь, рассказывал о тяжелом подземном труде, а стало быть, и о будущем – о тех временах, когда шахта наконец-то будет принадлежать рабочим и они заживут вольной, достойной жизнью. Он рассказывал сыну о Ленине, который хотел освободить рабочих всего мира от оков. Мальчику, росшему в огромном, топившемся по-черному доме, где под одной крышей ютилось множество бедных семей, в душу запал этот образ будущего мира, в котором будет солнце, воздух, яркие краски и непременно белый хлеб на столе. Он вместе с другими мальчишками носился по улице, выкрикивая “Да здравствует Москва!”, кидался в полицейских камнями из укрытия и мелом рисовал на стенах советские звезды. Улюлюкая, отбивая такт в ладоши и горланя песни, он бежал впереди отряда, когда через их квартал проходил отряд “Союза красных фронтовиков” в зеленых гимнастерках и с музыкантами-шалмейщиками[11] во главе… Потом наступил тридцать третий год. Карлу тогда уже стукнуло четырнадцать, но на вид было по-прежнему десять. Свершилась “Национальная революция”, и его забрали в гитлерюгенд. В отряде и в школе ему вбили в голову, что фюрер создаст теперь “фольксгемайншафт”[12], и фольксгемайншафт этот “сбросит путы долгового рабства”, последует освобождение рабочего класса, и создастся мощная, великая держава, в которой будет царить социальная справедливость. Когда он вдохновленно пересказывал это дома, отец, которого преждевременно состарила непосильная работа, реагировал в лучшем случае презрительным смешком, а то и вовсе таскал его за нос. Они все больше отдалялись, отец начинал казаться ему чудаком, каким-то странным пережитком прошлого. Карл не понимал, как можно было восхищаться чем-то, чего и вовсе не было – как этим самым Лениным, давно уже умершим, – и не видеть при этом, а может, и не хотеть видеть, как прямо в родной стране свершается великое чудо. Ну и пускай старик верит в этого своего Ленина, коль ему от этого легче! Хоть бы он нос на улицу высунул да поглядел, что творится! Но нет, он повсюду твердил, что Гитлер это война – и прочую подобную чепуху. Однажды его наконец схватили и упекли в концентрационный лагерь. Прошло несколько недель, и пришла короткая телеграмма: “Застрелен при попытке бегства”. Лакош помнил тот скорбный день, как вчера. Мать, побледнев, все глядела на карточку, не в силах ни расплакаться, ни вымолвить хоть слово; он же рыдал что есть мочи от боли и гнева. Как же мог его старик так безрассудно поступить – бежать! Что с ним могло такого страшного случиться? Два месяца работ да немного политподготовки, которая ему наверняка бы не повредила. И из-за этого рвать когти? Но что произошло, то уже произошло. Отцу не суждено было застать новый порядок, который наверняка заставил бы его примириться с властью. Два года спустя, когда Карл пошел служить в механизированный корпус, они с матерью не на шутку повздорили. Изможденная женщина, после гибели отца замкнувшаяся в себе и ставшая несколько с причудами, пришла в такую ярость, какой ему еще никогда не доводилось видеть. Называла его классовым врагом, кричала, что он предал память отца. Он в гневе покинул дом, чтобы больше никогда туда не возвращаться. Лакош регулярно слал матери короткие неловкие письма, в которых сквозила плохо скрываемая любовь, и каждый месяц отправлял деньги, даже с фронта. Но ответа никогда не получал. Настоящее мученье! Если бы дома не ждала его маленькая смуглая чертовка Эрна, это было бы просто невыносимо…