По дороге она скупо рассказывала о пережитом: гибель мужа на фронте, мамины семейные невзгоды и затем её смерть, два сына, оккупация, голод... Жила на старом пепелище — в родительской квартире.
Возле дома она помедлила. Не выпуская ноши, я взобрался на третий этаж. Всё там было по-прежнему, и даже хризантемы, кажется, стояли в том же хрустальном цветочнике, не тронутые и не поблёкшие. Сверкал рояль, пузырились знакомые пуфики, и картина «Первая пороша» в золочёной раме, как и прежде, висела на стене.
Люба казалась мне очень усталой, а может, то не она, а я устал от войны и всего пережитого. Скорее же всего, оба мы устали.
Люба засуетилась, пригласила меня к столу. Мне казалось, что она ждала чего-то. Я не двигался. Странное чувство владело мной. Меня поразило, надо полагать, то, что вот сохранился же в почти неизменном виде этот уютный уголок, сохранился в мире, который четыре года был охвачен пламенем войны.
— Здесь всё по-прежнему, — сказал я, отвыкший от домашних запахов, от обоев с цветочками. — Как это всё выстояло, не сгорело? Как будто островок в море.
— Есть у тебя семья, конечно? — спросила она.
Я рассказал ей, как женился на девушке, чем-то похожей на неё, так была сильна любовь моя. Родилась дочь. Счастье — понятие растяжимое. Вот война кончилась, все живы-здоровы, семья дождалась меня. Кто умеет ждать, тому воздаётся. «Жди меня, и я вернусь...»
Она нахмурилась, с ожесточением выпила рюмку. Разалелась от выпитого, опьянела. Кошёлка, принесённая с базара, стояла неразобранная, и из неё торчали стрелы зелёного лука, розовые бока морковки.
— Ты, оказывается, научилась пить, Люба, — сказал я.
— И где ты, такой судия, выискался?
Она так и сказала: не судья, а судия. Уж не хотела ли уязвить меня? Но, судя по всему, она нисколько не обижалась: мне же, пожалуй, следовало вести себя поделикатней. Её кротость и, я бы сказал, беспомощность обезоруживали.
— Извини, если что...
— Ты прав, я нетерпеливая, — сказала она грустно, — всю жизнь я страдаю от этого. Наверно, пошла в мать. А ведь она не была счастлива со вторым мужем. Но ей всё не терпелось урвать у жизни побольше сладости. Наверно, не следует так говорить о матери, но ведь правда. Ей казалось, что она любила того адвоката. Думаю, это был самообман. Я, видно, такая же нетерпеливая и жадная. А может, мне просто надоело копировать чужое, я ведь до сих пор копировщица в Гипрограде, ничего больше. Хотела создать что-то собственное, большой город, непохожий на другие, и вот осталась у разбитого корыта. Теперь одна задача — довести мальчиков до ума.
— Кто их отец? — спросил я.
— Он был лётчик, — после паузы ответила она. И пояснила, чувствуя, что я жду каких-то подробностей: — Погиб уже в последние дни, в марте сорок пятого. А мне ведь уже не так мало лет, не девочка.
Она была красива своеобразной, дерзкой, мальчишеской красотой, которая пленила меня в молодости.
— Эта девочка ещё будет счастлива, — сказал я, допив свою рюмку. — Чуточку терпения. Знаменитый Оттмар Мергенталлер двадцать пять лет подряд конструировал наборную машину — линотип — и так и не увидел её в работе, за него доделали другие. Но в каждом учебнике его имя...
— Я в учебник не попаду. — На её глазах появились слёзы. — Мне бы что-нибудь при жизни...
Я чувствовал себя виноватым. Во всём. В том, что жизнь её не задалась. Что мы разминулись. Что её лётчик погиб. Что оставалась в оккупации. Что сейчас копирует чужие чертежи и никак не прочертит сколько-нибудь ровную линию своей собственной судьбы.
Я не знал, что вскоре буду провожать её в последний путь.
...В дверь постучали.
— Это дети из школы пришли. Ничего... всё в порядке. Я только хочу тебе сказать, — она подошла и пристально посмотрела мне в глаза, — хочу сказать, чтобы не забывал...
Она пошла открывать дверь.
...Она умерла от рака. Вероятно, ещё тогда, в день нашей встречи, она носила в себе то, что в конце концов сразило её.
Приехали её родственники, было немало сослуживцев.
У могилы я вдруг встретился взглядом с Юрой, старшим Любиным сыном. Его глаза были полны слёз и сочувствия. Я кивнул, он ответил мне кивком.
После похорон я поехал в сад. Хотелось побыть одному.
Небо хмурилось, клочья туч неслись бог знает куда. Я вошёл в контейнер и опустился на топчан, покрытый старым одеялом, которое выпросил у жены. Вечерело.
Гроза обошла наши сады стороной; молнии бесшумно, как космические стрекозы, порхали на горизонте. Тишина стояла деревенская, и только рядом шумела вода — это Козорез поливал свой сад.
Вода шумела, как водопад, била из труб с могучей, я бы сказал, козорезовской силой.
Выйдя из своего прибежища, я увидел Козореза. Плавки чернели на нём, а сам он нежился и фыркал под мощной струёй воды.
— Ого-го, сосед! — крикнул он. — Кр-расотища, дети природы! Во как надо! Б-р-р-р! А ну-ка, родная... Ги-ги-ги... Лей, матушка, поливай! Ха-ха-ха!
Его смех гремел над садами, будто вызов всем людским горестям. Вместе с ним торжествовали вода, деревья, небо, тучи, молнии — вся природа, которая как бы любовалась своим неуёмным сыном, его трудолюбием.
СЕРЁЖА И ВЕРОНИКА
1
C некоторых пор у меня во рту протез. Под самым нёбом примостилась этакая выгнутая дугой металлическая пластинка, словно трамвайный бугель. Потому, наверно, и называется протез «бюгельным». Мне поначалу казалось, что никогда не привыкну к этому нескладному сооружению, но ничего, привык. Теперь я легко разгрызаю даже орехи, а куриную косточку дроблю бесстрашно, как будто во рту у меня не зубы, а мельничные жернова.
А начало этому счастью — опять же сады. Мой сосед — зубной техник Серёжа. Это его жена в филармонии служит, а в саду в перчаточках работает. Он тоже с протезом — ножным. Приковылял как-то и спрашивает:
— Куда ваши зубы делись, Анатолий Андреевич? Молодой же ещё человек. А ну-ка, дайте погляжу... Ай-яй-яй, как так можно. Чем жуёте?
А я и сам не знаю. Жую, пока жуётся. Что же до внешнего вида, так я привык и люди привыкли. На «переднем крае» у меня, в самом деле, как после бомбёжки. Когда какого зуба лишился, трудно теперь вспомнить, но только ни один не потерян зря. Первый, помню, из-за Любы. Выбили ревнивцы проклятые... Драка возле дома вышла — я один против шестерых. Три штуки потерял, кажись, от полицаевой руки на допросе в Старых Млинах. Два, наверняка, в дрезденской тюрьме.
Только об этом я Серёже рассказывать не стал, предпочёл отделаться старым анекдотом. Понадобилось-де мне удалить шатавшийся зуб. Пришёл на станцию к отправлению поезда дальнего следования, привязал зуб верёвочкой к буферу замыкающего вагона и стал ждать. Когда поезд тронулся, я пошёл за ним, потом побежал, а потом упал. И что же думаете? Произошёл обрыв последнего вагона. Что касается больного зуба, так его мне выбил начальник станции...
Вскоре я сидел у Серёжи в медицинском кресле. Одетый в белый халат, мой доктор вдруг изменился, стал солидным и чужим. Он приказал мне раскрыть рот и затолкал туда чуть ли не кило какой-то извёстки. Между делом он без умолку болтал. О том, о сём. Почему-де Каспийское море мелеет, почему разводов стало больше, как может Пеле вдруг стать киноартистом, жаловался, что-де зубных техников в провинции не ценят. По этому последнему пункту я пытался кое-что возразить, но он, подлец, так законопатил мне рот, что я слова не мог вымолвить. Когда же всё кончилось и я, наконец, получил возможность вздохнуть свободно, пыл мой угас и я помалкивал. На прощанье он попросил меня помочь ему выписать «Неделю», я же поинтересовался, во сколько обойдётся мне его труд. Серёжа замахал руками, решительно отверг всякие денежные расчёты, заявив, что оба мы потеряли здоровье «там», то есть на фронте.
Так я заимел протез редкого качества.
Жена, узнав, что он достался мне даром, запротестовала.