— А что же тогда делать, сынок?
Я чуть не расплакался, так был он жалок и вовсе не похож на богатыря-дровосека, азартно управляющегося с топором.
Учеником в типографии я тоже орудовал топором и пилой, совмещая обязанности наборщика и истопника.
Топорик пригодился мне и в окружении. В самом деле, настоящая «поэма о топоре» — славилась когда-то такая пьеса.
Потеряв своих после боя на реке Рось, где осталась почти вся наша дивизия, я с топориком под мышкой пробирался на восток, к линии фронта. Иногда мне чудилось, будто я прорубаю просеку в густой фашистской чащобе, так ловко от села к селу продвигался я с топором: то забор поставлю хозяйке, то дров наколю, то ещё что-нибудь.
Однажды мой топор превратился в боевое оружие. Началось это на глухом хуторе, где я отлёживался после тяжёлого приступа малярии. Престарелая хозяйка, чьи сыны воевали в Красной Армии, уложила меня в постель, укрыла одеялами, поила горьким зельем. Там и застукал меня полицай, которому кто-то донёс. Я поднялся, ещё пошатываясь от слабости, и встал перед ним, вооружённым винтовкой. Был он невысокий мужичок с широко посаженными глазами, отчего лицо казалось жабьим, блеск же глаз поистине был влажным, лягушачьим.
— И чего это ты здесь пристроился? — спросил он незлобиво. — Почему без регистрации?
— Болезнь свалила, пане добродию. Гляди, на кого похож.
— Да ты богатырь, — засмеялся он. — Такие богатыри в нашем районе поезда под откос пускают и представителей власти снистожуют. Какой дивизии? — И, не дождавшись ответа, обратился к подслеповатой хозяйке. — А ты, Антоновна, зачем посторонних пускаешь? Мало тебе сыновей твоих красных, так ты ещё всыновляешь таких вот? Командир или политрук?
— Боец я простой. Плотник по специальности.
— Это что значит? Гробы делаешь?
— Что шутите, пане добродию? Кому забор, кому тамбур починю, всем в хозяйстве нужный я. Могу стол, табуретку, если надо...
— Виселицу, — продолжил полицай.
— Этого не приходилось.
— Шагом марш.
Меня заперли в подвале комендатуры: кто-то из полицаев сказал, что теперь-де тут стало посвободней, партизан вывезли, занимай отдельный кабинет. А в «кабинете» том ещё держался запах людей, неведомых мне, солома по углам ещё была как будто тёплой и от недокуренных цигарок вроде бы струился дымок.
На следующий день я узнал, что моих предшественников по камере расстреляли за лесом. Об этом мне рассказал сам полицай, который пришёл за мной и, пошатываясь, повёл к себе во двор. Он пил со вчерашнего вечера и заговаривался. Я тоже шатался, но только от слабости, от малярии, которая трясла меня. Тем не менее он приказал мне обновить забор.
— Вот тебе доски, вот жерди. Коли не соврал, что плотник, — жить будешь. Вчера ликвидировали партизанскую банду. Они убили районного шефа... Теперь никому пощады... На, выпей.
Он вытащил из кармана наполовину опорожнённую бутылку. Я потянул из горлышка.
Я плохо помнил всё дальнейшее. Опуская топор, я по привычке хекнул. Полицай свалился в сарае, где сидел на каком-то ящике. Были сумерки. Я притрусил его соломой и, шатаясь, пошёл бог весть куда. Молил шальную пулю, чтобы покончила со всем этим. Под мышкой держал топор, о чём вспомнил, только когда миновал околицу деревни.
Схватили меня уже осенью, при ночной облаве в Старых Млинах: в немхозе убили часового. При первом же допросе мне выбили три зуба. Затем бросили в вагон и отправили в концлагерь, что под Львовом, откуда я вскоре бежал с ребятами. Поймали нас на берегу реки, в кустарнике, и повезли в какой-то лагерь-распределитель. Далее — дрезденская тюрьма. Всё это я подробно изложил в своё время военкому.
...Генерал вместе с Козорезом скрутили Сорочинского. Мы вышли из душного контейнера на свежий воздух.
— Виноват, товарищ генерал, виноват, люди добрые, — говорил бледный и трясущийся Сорочинский. — Сильно выпимши был. Не соображал, что́ делаю, что́ говорю.
— Головой об стенку, коли выпимши, дети природы...
— Скандалист вы, — аккуратно объяснил Сорочинскому генерал, нисколько не повышая голоса, потому что вообще отличался выдержкой и спокойствием. — За оскорбление личности пойдёте под суд. Кого приняли в свой кооператив, товарищи!.. Мало того, что в фельетон попал, он ещё и скандалист.
Эти слова генерал уже обратил к садоводам, которые толпились вокруг Сорочинского. Жена его плакала навзрыд, пытаясь что-то объяснить собравшимся; её не слушали. Вероника жалась ко мне.
Руки у меня дрожали, хотя я всячески пытался справиться с волнением. Сорочинский назойливо извинялся, а у меня не было сил посмотреть ему в глаза.
Я поблагодарил генерала — он прибыл вовремя.
— Спасибо Веронике. Это она... она почему-то была начеку. Козореза я по дороге прихватил, — сказал он.
— А ведь все мы знали, что за субъект Сорочинский, — поделился я давней потаённой мыслью. — Догадывались. Но мирились. Даже рюмками чокались. И про его гостей разных подозрительных, про нечестность. Машины на глазах у всех гремели, ярмарка целая... Добренькие мы стали, а нельзя. Никто не простит нам этого.
— Притерпелись ко всему, точно, — резюмировал генерал. — Равнодушие, говорят, — признак старости. На одной грядке с таким прохвостом!
Генерал обычно был немногословен.
2
Осень. Улеглись знойные ветры. Вечерами стелились запахи матиолы. Буйно отходили помидоры.
По субботам и воскресеньям садовые делянки оживали, садоводы возились у кустарников и деревьев, что-то мастерили, разводили костры, умиротворяя комаров и сжигая всякую нечисть.
Сорочинского не стало.
Оказалось, что построил он дачу из казённых материалов за счёт государства. Дача до сих пор стоит заколоченная, с неё соскребли замысловатые излишества в виде балкона и лесенок. Я с печалью гляжу на этот домик и всякий раз вспоминаю его бывшего хозяина. Мы, пожилые, отходчивы и незлобивы. А часто и равнодушны, прав генерал.
Жене представилась возможность поехать на курорт. «Горящая» путёвка в пансионат. Она решительно отказалась.
— Может быть, ты поторопилась, Клавочка? — спросил я. — Тебе не мешает отдохнуть.
Она покачала головой.
— Лидочке надо помочь, она совсем умаялась с ребёнком. Да и тебя оставлять...
— А что значит — меня? Я вполне...
— Вот и хорошо, что вполне. Я очень рада. Мне показалось, что история с тем Сорочкиным...
— Нет, ничего.
Клавина тревога не лишена оснований. Я чувствую себя всё хуже. Меня шатает, порой тошнота подступает к горлу. Со мной творится нечто необъяснимое. Правда, никакого страха я не испытываю. Не из тех я парней, что ноют или заискивают перед той, которая неизбежно скрипнет калиткой.
Но Клава заметила. Ах, эти женщины! Она глядела в оба, и я читал в её глазах настороженность, если не страх. Она щедро снабжает меня разными таблетками по рецептам врачей. Всё чаще освобождает от забот о внуке, но я этого не хочу и дважды в неделю неукоснительно вожу его на уроки английского.
— Может быть, мы продадим сад?
— Зачем?
— Мне кажется — тебе трудно.
— Повременим, — ответил я и отвернулся. Слишком торопливо и не очень деликатно сворачивала она мои земные дела. А может быть, я неправильно её понял? — Давай лучше съездим в сад и посмотрим что́ и как. Я давно не был там.
— С удовольствием. Если тебе приятно...
Бог мой, что это случилось с ней?
— Ты настоящая женщина, — сказал я.
— Знаешь ты настоящих женщин, как же...
Таким образом мы очутились в саду. Приехали в субботу вечером, с тем чтобы заночевать. В окошке домика Сорочинского я увидел свет. Кровь бросилась мне в голову, но я преодолел мгновенную слабость и присел на скамейку.
— Что с тобой? — спросила Клава, усаживаясь рядом.
— Ничего, — ответил я. — Наверно, мне такие прогулки небезвредны. Ты права. Неужели Сорочинский вернулся?
Вдали грохотал гром, на горизонте поблёскивало: это время года очень щедро на ливневые дожди. Глухо лаяли поселковые собаки, доносилась музыка — чей-то транзистор старался вовсю.