Он принял мое молчание за согласие, за мою заинтересованность и продолжал доказывать свое:
— Вот что я вам скажу: мне было пятнадцать лет, когда началась первая мировая война, а когда она закончилась — девятнадцать. Я убедился, что при вступлении в войну и выходе из войны бывает больше лжи, чем правды, я не говорю уже о выполнении обещаний… Помяните мое слово: ложь еще долго останется необходимой в качестве своего рода оружия. Так скоро она не будет снята с вооружения…
— Бушнев, ступайте проспитесь и дайте отдохнуть мозгу, — посоветовал я.
— Есть идти спать! Но разрешите спросить: можно перенести пальму в казарму?
— Можно.
— Большое спасибо!
Бушнев и не пытался скрыть своей радости. Выйдя от меня, он отправился в сапожные мастерские. Из окна мне было видно, как энергично он вышагивал.
Я знал, что он любил побеседовать с нашими сапожниками. Одного из них он подымал с места, пересаживал на стул, а сам устраивался на его низкой, плетенной из опоек скамеечке и начинал высокопарные разговоры.
Наши дивизионные сапожники, три убеленных сединой солдата, были родом из известного на всю Россию сапожным мастерством города Кимры. Все трое служили в солдатах еще в царские времена и, причастившись к дисциплине старой армии, с большим уважением взирали на майорские погоны Бушнева. И, вероятно, поэтому они безропотно соглашались со всем, что бы он ни говорил.
А Бушневу только того и надо было. Сапожную мастерскую он прозвал «храмом Троицы». Рассердившись за что-нибудь на офицеров, интендант не раз говаривал среди своих: «Я предпочитаю трех кимрских сапожников всем строевым офицерам дивизиона».
Я встал и тоже пошел к сапожникам.
Едва войдя в темный затхлый коридор, я услышал голос Бушнева. Он негромко и монотонно бубнил что-то и по временам смачно сплевывал.
В моем присутствии он больше всего мучился оттого, что нельзя было плеваться, а здесь, среди подчиненных, он не переставая цвиркал сквозь толстые, как у бушмена, губы. Да он не просто плевал, а с неподдающимся описанию мастерством стрелял сгустками слюны, притом с такой силой, что при желании мог плюнуть на десять метров. Любой верблюд позавидовал бы его прицельному плевку.
Подслушивать я никогда не любил, но на сей раз остановился в коридоре, очень заинтересованный разглагольствованиями Бушнева.
— Человек — несчастное животное и в несчастье закончит свою жизнь. Этот проклятый мир или сам рухнет, или его разрушим мы, люди. И в любом случае мы же окажемся в проигрыше. Если мир все же уцелеет и будет продолжать свое существование, то человечество доконает себя транспортом. Люди будут мотаться туда-сюда, для работы времени не останется. Все границы сотрутся, все смешается, нации исчезнут и появятся амебоподобные люди. На Занзибар и Пуэрто-Рико будет легче добраться, чем в Тамбов или, скажем, Рязань. Во-первых, потому, что они нас больше привлекают, а во-вторых, чем дальше мы уезжаем, тем больше мы радуемся. Так уж, черт побери, устроен человек. Привязать человека к одному месту, братцы вы мои, очень трудно, а после войны еще труднее станет…
А вот нашего командира дивизиона никак не могу заставить понять это. Помните, как на плацдарме Невская Дубровка он приказал мне переправить кухню на другой берег? Мол, бойцам нужна горячая пища, и если не сделаешь этого — голова с плеч…
А на той-то стороне камни плавились и земля горела! Что там с кухней делать? Насилу перетащил эту проклятую железную громадину, меня самого чуть было не угробило… И что же? Даже огонь не успели развести по-человечески, как снарядом разорвало и нашу кухню, и повара вместе с ней!.. Не досталось бойцам ни горячей, ни холодной еды! Упрямство всегда так кончается, прости мою душу грешную… Тьфу… тьфу…
Я улыбнулся, сообразив, что было бы с Бушневым, если бы я вдруг открыл дверь и предстал перед ним. Он, наверное, или лишился бы сознания, или с шутовской улыбкой тихо сказал бы: «А я вот тут говорю о вашем заместителе… Совершенный профан в военном деле, а приказывать любит… Умное у нас начальство».
В мастерскую я так и не вошел, а повернул обратно.
Когда я вдумался в то, о чем говорили Бушнев с Селивановым, когда более отчетливо представил себе, какую роль в жизни играла ложь, вспомнив к тому же, какие соблазнительные обличья она принимала, я опешил. Я не предполагал, что ложь занимала такое большое место в жизни… Трудно было свыкнуться с мыслью, что часто сознательно или несознательно, вольно или невольно ложь играет бо́льшую роль, нежели правда и истина. «Неужели это действительно так?» — поражался я.
Чем больше я размышлял обо всем этом, тем больше стирались границы между ложью и правдой. Наконец мне стало казаться, что в чистом виде они вовсе и не существуют: в любой лжи есть доля истины и в любой правде таится капля лжи… О, какими трудными показались мне тогда все эти рассуждения о вечных вопросах! Воевать легче и интереснее! Мне представлялось, что не во времена Гамлета, а именно теперь начинала рваться связь времен…
С утра я поспешил к казармам.
Наметанным глазом человека, знающего военную жизнь, я по каким-то незаметным для непосвященного признакам почувствовал подозрительное оживление. По тому, как на покрытом гравием плацу слишком громко разговаривали между собой солдаты, как дежурный офицер с чрезмерной старательностью отчеканил рапорт, как стоявший у знамени часовой чуть поспешил с ефрейторским приветствием (отвел в сторону винтовку со штыком) и как сами дежурные, простоявшие всю ночь на посту, старались казаться более подтянутыми, я догадался, что все они «намагничены» каким-то чрезвычайным событием.
Казарма походила на растревоженный улей, в который влетела чужая пчела.
Около дверей казармы дежурный офицер, который четко, по-строевому вышагивал за моей спиной, вдруг опередил меня и, широко распахнув огромную дверь, что есть силы крикнул:
— Смирр-но-о!..
Едва я ступил в казарму, как в глаза мне бросился тот самый ярко-зеленый цвет, который впервые поразил меня еще тогда, в моей квартире.
Огромное помещение с бетонным полом и крашенными белой краской деревянными столбами, со стройными рядами двухэтажных железных коек показалось мне необычно светлым и даже уютным.
Койки были сдвинуты к боковым стенам, а сбитые из толстых досок пирамиды для винтовок перенесены к противоположной от входа стене, благодаря чему в казарме освободилось достаточно места. В середине свободного пространства, словно излучая сияние, стояла моя старая подруга, огромная изумрудная пальма!..
Казалось, что в казарме стало больше и света и воздуха.
Сердце радовал этот исходивший от нее свет. Ведь где светло, там как будто и тепла больше. И все вокруг показались мне улыбающимися и веселыми.
В конце казармы я заметил высокую фигуру Бушнева. Только я хотел ему что-то сказать, как передо мною вытянулся сержант Чурилин. Этого полнолицего, лысого, всегда довольного собой человека с выпячивающимся животом и тонким голосом я почему-то с самого начала невзлюбил, хотя старался, чтобы этого никто не почувствовал.
Чурилин окончил пединститут и до войны преподавал в школе. Наверное, поэтому он всегда держался важно, со всеми разговаривал свысока, лез не в свои дела и не упускал случая, чтобы пообщаться со мной.
— Товарищ майор, весь наш личный состав приносит вам глубочайшую благодарность за этот приятный сюрприз, — с артистической улыбкой начал он.
Я невольно улыбнулся, заметив рядового Нескина. Он стоял сзади Чурилина и, тараща глаза, смотрел на непрошеного оратора. Видно, удивленно соображал, что бы могло означать слово «сюрприз». Нескин — мордвин с Волги, мужчина крупный и грубоватый, в молодости был караванщиком и имел собственных верблюдов. Рассказывал он о них очень интересно, потому, если нам случалось беседовать, речь шла только о верблюдах. Специально, чтобы перебить Чурилина, я хотел спросить у Нескина, едят ли верблюды пальмовые листья, но в это время по казарме разнеслось: «Смирр-но-о!»