— Спасибо… За все вам спасибо, — говорила она, смущая меня этой странной благодарностью, которой никак не ожидал услышать. — А я вот улетаю. — Мария Александровна вглядывается в меня, словно бы стараясь внушить мне это. — Я понимаю, будет весело, но я не люблю всего этого. Никак не могу остаться. Тороплюсь. Надо успеть на базар. Всякие покупки! Ради бога, ничего не надо, никакой помощи… Вы мне только мешать будете. Вы уж простите за откровенность. — И, виновато улыбаясь, она удаляется с ласковой оглядкой.
Уже из-за чьей-то спины я вижу ее глаза, смешливые даже в задумчивости и печали, вижу неуверенно поднятую руку с шевелящимися пальцами, которыми она посылает мне последнее, как говорится, прости.
В ожидании автобуса, который должен был отвезти нас на банкет, я сидел в сумрачной комнате, за окошком которой горел солнечный, золотистый вечер.
Это было время, когда Мария Александровна летела уже где-то над землей. Самолет, еле различимый с земли, серебристым крестиком белел в лучах заходящего солнца. На неведомые земные дали, над которыми пролетал этот крошечный самолетик, падал с высоты приглушенный расстоянием гул реактивных двигателей. Может быть, кто-то из людей в эту минуту слышал тот привычный гул и равнодушно провожал взглядом небесную машину, не думая о людях, сидящих в салоне огромного самолета, не в силах представить себе их в этом белом крестике, и ничего, конечно, не зная о ней, о Марии Александровне, чудом уместившейся в металлической частичке неба.
Об этом знал только я. Очень могло статься, что Мария Александровна смотрела в эти минуты в иллюминатор и тоже вспоминала обо мне, затерявшемся ничтожной пылинкой в лиловом дыме вечереющей земли; обо мне — таком вот фантастически маленьком — знала в эти мгновения или, вернее, могла знать только она одна.
Мы оба с ней как бы дематериализовались друг для друга, перестали реально существовать в тех привычных объемах, в которых мы только что видели и чувствовали друг друга.
И я не мог понять, зачем это случилось. Я с неприязнью думал о человеке, молчаливо стоящем на балконе и прекрасно знающем, что к нему сегодня прилетит большая, как и сам он, красивая женщина, которая освободит его от забот и даст возможность опять почувствовать себя самым счастливым человеком на свете, презирающим интеллект, этот низменный инструмент добычи и материальной наживы, отданный им в руки заботливой жены.
Я был, наверное, несправедлив к человеку, которого совсем не знал, хотя о нем и рассказывала мне Мария Александровна. Но я представлял его себе в эти минуты привычным брюзгой, живущим на грани ругани, раздражительным и желчным неудачником, фантазером и бездельником, которого невозможно любить.
Я ненавидел этого счастливчика, к которому летела теперь в небе живая, крохотная пылиночка, чудо из чудес, вместившая в себе такую энергию любви и добра, что все цивилизации вселенной не в силах были бы привнести и малую часть ее, если бы они вдруг и в самом деле наладили с нами контакт. Какая формула, какая еще энергия нужна была этому человеку?
Я видел перед собой лицо милой женщины, ее доверчивый взгляд, как бы все время вопрошающий: «Вы верите мне? Понимаете?»
То ли листья шуршали за окном, то ли слышал я в тоскливом оцепенении шум морского прибоя и женские голоса, похожие за этим шумом на плач растревоженных чаек…
— Такой уж он у меня философ… Ничего не поделаешь.
Игра в колечко
1
Случились это осенью. Анна Степановна Богдашкина, старенькая, но еще крепкая с виду женщина, носившая в это время года выцветшую стеганую телогрейку да бурый шерстяной платок и валенки с галошами, приехала из своей пустынной деревни в ближайшее большое село в магазин за продуктами. Она приехала на автобусе и с трудом вылезла из него, когда он остановился как раз около магазина. Народу в этот автобус набивалось так много, что ей никогда не удавалось отдохнуть на мягком сиденье, вечно приходилось ехать стоя, потому что никто никогда не уступал ей места. Она привыкла к этому и не роптала на людей, которым небось больше ее самой приходилось уставать на работе. Она не видела греха и в том, что даже и молодые сидели, подремывая, а она стояла. Тем более ехать-то ей было всего ничего: каких-то восемнадцать километров, — хотя проселочная дорога с разбитым давным-давно асфальтом была ухабиста, и автобус ехал очень медленно, все время тормозя и проваливаясь в ямы. Тесно прижавшиеся друг к другу люди раскачивались, давили друг на друга, покрикивали, поругивались, считая по простоте душевной во всем виноватыми тех людей, которые давили им на плечи или на живот, прижимая их к железным ободьям кресел.
— Так ведь это! Чего ты орешь?! Мне держаться-то не за что, — оправдывались те, которые давили, отвечая на ругань придавленных. — Вон ты локтем своим уперлась в меня, думаешь, мне не больно? Тоже больно, а я молчу.
Но молчали только те, которые сидели: им было хорошо. Они молчали даже и тогда, когда Анна Степановна, бессильная удерживать навалившихся на нее людей, тоже наваливалась на сидящих, опираясь руками на их плечи, а то и колени, если ей невмоготу было уже стоять и она, согнувшись в пояснице, нависала над сидящими людьми, придерживая свое тело упершимися в них руками. Она смущенно улыбалась при этом, охала тихонько и просила не обижаться на нее, потому что она не виновата.
Но все-таки из дома ехать было легче, чем домой. Из дома она выходила налегке, спускалась по полю под горку, торопясь, выходила на лесную дорогу, шла по ней два километра и приходила к проселку, к автобусной остановке. Заходила в бетонную будку, изрисованную и исписанную всякими словами, садилась на деревянную скамейку и спокойно ждала автобус, зная, что не опоздала. Расписание расписанием, а все-таки легче на душе, когда в запасе есть время: люди жаловались, что шоферы часто приезжают раньше на пятнадцать, а то и двадцать минут. Кто же тут чего скажет! Приехал и уехал, не соблюдая расписания. Люди меж собой говорили, что это нехорошо и надо бы жалобу написать куда следует, но куда писать и кто это будет делать — никто не знал. Поэтому и собирались на остановке загодя, радуясь и оживляясь всякий раз, если автобус приходил раньше времени, а они уже были тут как тут. Садились люди на этот автобус с передней площадки, а выходили с задней. От билетов отказывались, отмахивались от тонких этих бумажек, как от позора, давая тем самым понять, что и они не лыком шиты и не желают быть хуже других. Иной шофер оторвет билет и бросит, если пассажир не берет, а другой только ухмыльнется с презрением и швырнет монеты в жестяную коробочку из-под леденцов, которая полным-полна серебром и медью, рублями и трешками.
Никогда не брала билеты и Анна Степановна, отдавая всегда свои двадцать пять копеек с чувством материнской умиленности, приговаривая при этом с торопцой и радостью в тихом голосочке:
— Не надо, не надо… Боже упаси!
Село, в которое ездила Анна Степановна за продуктами, называлось Чеглоково. Она всегда с большим трудом протискивалась к задней двери, начиная это делать сразу же, как только входила в автобус. На нее покрикивали, называя бабкой, но старались потесниться и пропускали. Измучившись, она наконец-то пробиралась к выходу и, вспотевшая, блестела веселыми глазами, с благодарностью поглядывая на людей, которые ехали дальше и не вылезали в Чеглокове. Она рассказывала людям, зачем она едет в Чеглоково, называя свою вымороченную деревню, о которой мало кто знал, и никто не интересовался, как там живут люди.
— Людей там нет совсем, — с весельем в голосочке удивленно говорила Анна Степановна. — Последний годочек доживаю, скучно одной… Электричество отключили, а керосину нету… Свечей тоже нигде не достанешь. Хотела подольше пожить, да уже невмоготу одной. Все деревенские в поселок переехали, в леспромхоз, в Кияново. А нашу деревню, говорят, ломать будут. У кого дети, у кого внуки — те туда и переехали. У меня никого нету, меня и не тревожат. Живу и живу. Да отчего-то не могу больше. Так скучно, так скучно… Да и страшно, по правде сказать. В лесу-то одной. Магазина нету, а заболеешь — чего делать? Не знаю. Обещали устроить, а все вот никак… Да и то, старая нужна ли кому! Беда со старухами, — заканчивала она, как бы отмахиваясь от самой себя, от своей старости и беспомощности. — Согрешить недолго! Уж помолчу лучше, помолчу, — говорила Анна Степановна и посмеивалась желтым и морщинистым лицом, скаля вставные серые ровненькие зубки.