— Не может быть! Ах, Лёдик, Лёдик! Запел… бедняга.
— Ну, сам приедь и увидишь. Бутылочку привези, они рады будут. Бедновато, конечно, живут, ничего не скажешь… Она ему кое-что вяжет… То шапочку серую, то свитер. Он шапочку эту наденет и ходит всю зиму. Кастрюлька с козырьком. Чудной стал до умору! Но живут дружно. Вроде бы не ругаются. Я бы услыхал… А ты, я гляжу, в порядке? Ну, бывай… Привет своим.
И мы расстались, чтоб никогда уже больше не встретиться в многоликой житейской сутолоке большого города.
К Лёдику я не собрался. Не смог.
Иногда мне снится наш старый двор, и сны мои, как правило, страшные, фантастические, вперемежку с дьявольщинкой, хотя и очень реальные.
Я всегда просыпаюсь в ужасе и боюсь смотреть в темноту. Мне и наяву тогда чудится черное окно и зажженная спичка, кукольно неуклюжая, опухшая баба… И я всякий раз догадываюсь или почти догадываюсь, что мне опять приснился Лёдик со своей пьяницей женой, которую я ни разу не видел. Я подолгу не могу уснуть и думаю о Лёдике, обещая самому себе в ближайшие же дни навестить его…
Ах, Лёдик, Лёдик! Что-то все-таки слепил в своей жизни… Семейный человек! Чужой ребенок, загульная жена… Все-таки он до конца остался самим собою. Знал, на что идет, знал, что не обманывается в этой женщине, потому что все было известно о ней и не надо было рисковать.
Оттого, наверное, и сны мои — страшные.
Бесова нога
Всё ей не так, всё не эдак, и нет у нее покоя на душе, будто родилась она для того только, чтобы высказать свое «фи» живущим на земле, насмеяться вдоволь, попить вина, потанцевать, подурачить мужчин, а потом, когда наступит время, притихнуть, окутаться пепельным дымом и умереть душою в ожидании конца.
Дед ее, которого она больше помнила по рассказам родственников, говорил о ней когда-то, что вся она, как и положено, состоит из смелости, страха и хитрости и что жить ей на свете будет легко, если только она свою хитрость не обратит во зло. Старый вообще был уверен, что каждый человек должен состоять именно из этих трех качеств, считая смелость, страх и хитрость теми китами, на которых держится мир человека. Но вкладывал он в эти понятия особый смысл — не обман или мошенничество имел он в виду, говоря о хитрости, а умение человека осторожно и мудро принимать решения, чтоб избежать промашки и не быть дураком и посмешищем в глазах людей, в чем обязан был помогать человеку страх, то есть боязнь остаться голодным или прослыть глупцом, а коли уж решение принято, то нет тогда ничего важнее смелости в человеке.
В подтверждение этой своей идеи он частенько ссылался почему-то на леопарда, зверя хитрого и опасливого, но которого никак нельзя назвать трусливым, потому что всем известна его дерзкая смелость. И когда он внучке своей пророчил легкую жизнь, он тоже под этим подразумевал вовсе не пустую, суетную жизнь легкомысленного человека, а такую, когда дело спорится в руках человека и он среди людей пользуется уважением и любовью, никому не завидует, никому не желает зла и сам тоже избегает этой беды с помощью хитрости, страха и смелости. Вот тогда-то, считал любомудрый дед, жить бывает легко и интересно, тогда только человек и радуется жизни, не жалуясь на трудности, которые умеет он обходить стороною опять же с помощью трех этих главных своих качеств.
Внучка радовала деда и умиляла до слез, когда, сидя у него на коленях и заставляя рисовать, вдруг спрашивала:
— Это что?
— Зайчик.
— А где у зайчика гвазик?
— Вот он, здесь… сейчас нарисуем. Вот он какой…
— А где другой гвазик?
— А другой глазик с той стороны, его не видать.
— Нарисуй другой гвазик.
Ах, как счастлив бывал дед, когда внучка добивалась своего, и он дорисовывал этот «другой гвазик»!
Одно его только огорчало в поведении внучки — бесова нога. Сидела ли внучка у него на коленях или за столом, она ни на минуту не оставляла в покое слои толстенькие ножки и все время болтала ими: они у нее были в вечном егозистом движении, словно бы их постоянно мучил какой-то глубинный зуд. Даже походка у нее была прыгающая: она не могла ходить спокойно, ее подмывало что-то изнутри, и она как будто не ходила, а бегала с двойным подскоком шага, шаркая подошвами сандалий, туфелек и даже валенок так, что подошвы буквально горели от такой резвой ходьбы.
Все это как бы выходило за пределы обычаев рода Гриньковых, людей спокойных и рассудительных, хотя и не лишенных суеверий. Суеверия эти тихонько доживали свой век в лысой голове хитрого деда — он словно бы нутром еще помнил коварные проделки всяких домовых, леших, водяных и прочей нечисти, от которых житья не было далеким пращурам, и потому относился к приметам, бытовавшим в его роду, с настороженностью: они не то чтобы пугали его, но приводили в уныние.
— Не болтай ногами, нехорошо это, — строго говорил он внучке, на что она обидчиво отвечала ему:
— Буду!
Он даже пугал ее потихоньку, говоря ей, что если она будет болтать ногами, то ноги отвинтятся и оторвутся. Но она и на это отвечала без всякого смущения, колотя пятками по ножкам стула.
— А вот и не оторвутся! — и, втянув голову в плечи, морщила нос, скалила стиснутые зубки, жмурила глаза и шипела злой кошкой, пропуская воздух меж зубов. — Ты ничего не понимаешь, — говорила она. — У людёв ноги не отрываются. Вот!
Трудно было представить себе человека добрее деда, особенно если дело касалось детей. Он, конечно же, не обижался на внучку, говоря ей лишь в назидание:
— Нехорошо ты себя ведешь, Ирочка. Разве можно дедушке говорить, что он ничего не понимает. Ну скажи на милость, можно или нет?
— А я больше не буду, — охотно отвечала внучка с выражением крайнего изумления на лице и в голосе.
— И ножками болтать не будешь? — спрашивал ласковый дед с подвохом.
На это Ирочка его расплывалась в улыбке, глаза ее маслились лукавством, губы смущенно надувались, и она чуть слышно отвечала, жеманно склоняя головку на плечо:
— Буду.
Ее светло-коричневые, как у дикой уточки, зоркие и ясные глаза с годами делались меньше, чем были в детстве, и туманнее. Брови, которые чуть заметно золотились тончайшими волосиками, темнели со временем, лоснились соболиной остью, а нежная кожица, шторкой спускавшаяся от бровей к густым ресницам, сочно набухала, прикрывая восковые веки живой своей упругостью, и придала в конце концов глазам повзрослевшей Ирочки Гриньковой выражение затаенного до поры соблазнительного безумства. Лицо ее, несмотря на эти припухлости над глазами и на большие губы, которыми она как бы еще не научилась управлять, становилось с каждым годом все более привлекательным и живым. Не учась, она научилась закатывать глаза, выражая таким образом свое удивление; или морщить пухловатенький носик, если ей что-либо не нравилось; она без всякого труда перенимала от людей все, что казалось ей достойным подражания, делая это с такой же легкостью, с какой улыбка появлялась на ее милом круглом лице.
Все-таки неправ был, наверное, парень, в которого однажды, в отроческие годы, влюбилась Ирочка и который сказал ей игриво-смущенным тоном бывалого человека, что, дескать, в ней нет никакой тайны и что, мол, нам, мужчинам, нравятся женщины таинственные, а не такие, у которых все от начала до конца написано на лице и в душе которых нечего разгадывать.
Красавец этот был на четыре года старше Ирочки и успел уже соскучиться от любовных успехов. Он становился похожим на бесполое существо, когда разговаривал со своими поклонницами, избаловавшими его вниманием и доступом к всякого рода таинствам: смущался от сознания, что очень нравится женщинам, и как бы просил прощения у них за свою неотразимую исключительность, то и дело опуская смолянисто-черные, полусонные, полуглупые глаза.
Ирочка Гринькова, которой было в ту пору пятнадцать лет, влюбилась в это идолище, письменно призналась ему в своем чувстве, но, услышав в ответ от него эти слова, не покраснела от стыда и горя и не убежала прочь. Она лишь на мгновенье задумалась, туманя в улыбке свои закатившиеся к поднебесью глаза, и, переминаясь с ноги на ногу, сказала с искренним изумлением: