Не говоря уж об Алле Николаевне, которая совсем поседела после смерти мужа. У нее даже как будто поседели ресницы.
Прошел год. Алла Николаевна однажды покрасила свои волосы и стала похожа на рыжего клоуна, толстого и глуповато-наивного.
Стала она пользоваться и губной помадой, перед тем как идти на работу, и подводить глаза тушью.
Работа у нее и сложная, если учесть место, куда она поступила, и совсем несложная. Она устроилась подавальщицей в больнице, где лечится ее бесконечно замкнувшаяся на себе дочь.
В перерывах между завтраком и обедом и полдником, а потом и ужином делать ей, в общем-то, нечего. Собрала посуду со столов, унесла на мойку, позавтракала или пообедала, выбрав себе вкусную какую-нибудь куриную ножку, накрыла столики в гулкой пустой столовой, накормила врачей, медсестер и нянек, подложив тоже что-нибудь по-вкуснее или пожирнее той из них, которая лечит или присматривает за ее дочерью.
— А вот это… — начинает она свой рассказ какой-нибудь нянечке, присев с ней рядышком за столом. — Я когда-то любила очень делать шубу… Знаете, что это такое? Это на майонезе надо делать. Сначала кладется слой майонеза, потом картофель, потом свекла тоже слоем, потом морковь, селедка мелкими кусочками, а сверху опять слой картошки и майонез. Это такое объедение! В духовке, конечно, надо. Она румяная выходит, сочная!
Ее слушают, а кто не знает про шубу, переспрашивает, уточняет что-то и даже записывает рецепт. Алла Николаевна бывает очень довольна в такие минуты и в подробностях объясняет, растолковывает, уточняет, вспоминая свои какие-нибудь ухищрения.
— Муж ее обожал, — добавляет она с неуверенным придыханием.
Рассказывает она и про балет, но очень редко и то лишь с глазу на глаз, без свидетелей, будто сама не верит в то, что говорит.
Все равно все знают про то, что она занималась в балетной школе, что у нее была травма, после которой ей пришлось оставить танцы; знают, что дочь ее, которую она кормит, как малое дитя, уговаривая есть и пить, на что Катя всегда тупо отвечает: «Давайте только без паники», была когда-то звездой английской школы, но вот сорвалась на экзаменах и попала сюда. Знают, что муж ее был крупным деятелем и ездил на персональном автомобиле, что у нее трехкомнатная квартира над Яузой, в которой она теперь живет одна, надеясь на выздоровление дочери, на будущую жизнь и даже на внуков.
Ее, кажется, жалеют все и любят.
— А вот это… — неуверенно начинает она разговор с каким-нибудь врачом, — я, конечно, мало разбираюсь в этом, может, чего-нибудь путаю… Но тут одна знакомая мне говорит, что наша галактика сужается, а поэтому время бежит быстрее. А по-моему, она не права. По-моему, я вот, помнится, читала в «Науке и жизни» или по телевизору смотрела в передаче «Очевидное — невероятное» — точно не помню… Но, по-моему, там говорили, что галактика наша сужается, это верно, но что время от этого течет медленнее… Это что же? Значит, мы дольше проживем, что ли? Как вы думаете? Или это… я ничего не поняла. По-моему, знакомая моя ошибается, — задумчиво говорит она, не дождавшись ответа. — Галактика наша сужается, это так, но время течет медленнее. По-моему, так. Я так поняла.
И на лицо ее наплывает выражение глубокой задумчивости, пока она вдруг не опомнится и не смахнет с лица невидимую паутинку…
— Извините, конечно, я вам аппетит только порчу своими вопросами, — скажет она и с игривой улыбкой побежит на кухню за вторым блюдом.
Весной над мутной Яузой по-прежнему кружатся чайки и люди радуются приходу теплой погоды.
Окна зямлинской квартиры по-зимнему мутно и глухо смотрят на сияющую Москву, на бегущих по тротуару людей, на молчаливо кружащихся чаек. Запыленные стекла давно не мыты. На мебели в квартире хрустит под ладонью тяжелая городская пыль, состоящая из жестких взвешенных частиц гари, убирать которую надо пылесосом. Но это потом… «Как будут выписывать Катеньку, так и приберусь, — думает Алла Николаевна. — Занавески постираю, полы натру… Все сделаю. Только скорей бы Катеньку выписывали. Вон опять уже чайки прилетели, опять весна. Ишь как радуются! Точно дети! Устали бедняжки! Столько летели, летели… Ну, отдыхайте теперь, — мысленно говорит она белым птицам. — Скоро лето».
Глядит на молчаливое их кружение и радуется вместе с ними. Рыжие волосы ее тусклы, как пакля. Ярка помада на губах. Черна тушь на коротких ресницах. Наивно-радостен взгляд уставших глаз. Глубоки морщины.
Первая проталина
Что-то и не припомню я человека, который бы сказал, что он не любит весну. Многие клянутся в любви своей к осени, лету и даже к зиме, но все-таки все мы, от мала до велика, ждем не дождемся, особенно в февральские непогоды, когда крутит сухая метель или сыплет мокрый снег, — все мы ждем весну.
В быстротечности городских будней мы порой и оглянуться не успеваем, как голые ветки сирени уже утяжелятся, разбухнут упругими почками, ветерок поднимет пыль на сухом тротуаре, тополя распустят листья или опушатся красными сережками, а там, глядишь, и скрылся уж соседний дом за густой зеленью… Ждал, ждал весну, а она опять, — в который уж раз, — промелькнула незаметно, порадовав только теплым ветерком да запахом тополиных почек.
Сколько же их было, просочившихся, как песок сквозь пальцы, неуловимых весен!
И все же в памяти у каждого из нас теплится, а то и разгорается нестерпимой радостью та настоящая, бурная, дикая и прекрасная весна, которую, конечно же, каждый из нас хоть один раз в жизни да пережил, почувствовал, запомнил навсегда.
У каждого она своя, неповторимая, если ты встречаешься с ней лицом к лицу, потому что нет одинаковых весен.
Лес еще полон плотного снега, набитого хвойными иглами, а поляны и лесные дороги, залитые прозрачной водой, уже открылись под солнцем, мокрым войлоком расстилаются среди сияющих снегов. Резиновые сапоги, в которых, как в черном стекле, сияют солнечные блики, только что шуршали в крупенистом снегу, но вот уже стоишь ты опять на сухом бугорке поляны, возле какой-нибудь порозовевшей березки, а по резине сползают тающие под солнцем крупинки снега. В овраге играет вода, а под водой еще висят побуревшие снизу, окрашенные мутным потоком снежные крыши, которым не пришел пока черед рухнуть с тихим вздохом в ручей. Тут же, на сухом пригорке, около старого березового пня раскрылись под солнцем резные зеленые листья перезимовавшей земляники, над которыми вьется в теплом воздухе проснувшийся и словно бы еще неуверенный в себе, осторожный шмель.
Паутина березовых макушек растворяется в голубом небе розовым туманом; старые ели, стерегущие глубокий снег, четко темнеют своими пиками, усыпанными плотными глянцевитыми шишками, которые коричнево светятся в лучах солнца. А тишина стоит в лесу такая, что не только бормотанье ручья в овраге, но даже тихий звон тающего снега слышен в воздухе; и слышно, как невидимо сочится крупенистая его толща, насыщая и без того насыщенную землю живой влагой, которая поблескивает у тебя под ногами, среди прошлогодних травинок, находя свои какие-то тайные пути к большой воде.
Но непрочно еще тепло на земле. И как только закатится солнце, утихают, замерзая, все звуки на земле, кроме, может быть, бубнящей песни большого ручья, а на рассвете все опять обметано мутным ледочком, тихо и мертво на заиндевелых лесных полянах, земля уже не пружинит, а холодным камнем стучит и хрустит под ногами, затянутые льдом лужи взрываются страшным грохотом, и ничего тогда не слышит идущий по лесу человек, кроме самого себя, своего собственного шума и треска, к которому чутко прислушиваются таящиеся в лесу живые существа.
Когда же солнечные лучи согреют все эти ледяные кружева, вот тогда-то начинается настоящая музыка! Тончайшие колокольчики звонят тогда на лесных полянах. Кристаллические строения легкого льда, которые разрушаются под солнцем с этим нежным звоном, опять сочатся живой водой, окаменевшие за ночь снеговые крыши над ручьем, по которым ночью можно было перейти через овраг, как по мосту, опять становятся непрочными и ветхими. И вот уже слышно, как белое крыло зимы обвалилось и с тяжелым уханьем упало в ручей. Ручей подхватил сразу побуревший в его воде бесформенный ком, закрутил, разорвал на части и понес в стремительном своем беге к большой воде.