— А вы знаете, — слышу я таинственно-страстный звук ее голоса, — ведь это все действительно очень непонятно! Он никогда в жизни не любил и не изучал физику, даже в том объеме, чтобы знать хотя бы символы эти, которые он никогда не писал своей рукой. Он даже не знал графического начертания этих символов, понимаете? Я точно знаю! Можете мне верить…
Гибкий ее и очень послушный голос почти неслышен, так тихо она говорит, так близко ее лицо. Но голос ее переливается при этом всеми оттенками чувств, какие она вкладывает в свою речь, — я как будто слышу озвученное дыхание этой женщины, как будто бы очень чуткий радиоприемник доносит до меня почти не искаженную шепотом эфира тихо звучащую волшебную музыку.
— Уверяю вас, — говорит она с искренней мольбой в голосе, — я ничего не придумала. Мы оба видели один и тот же сон, а в результате — это глупое подобие формулы. Мне самой очень жаль, что это случилось с нами. — И она прикасается к моей руке холодными своими пальцами в знак полного доверия. — Мне самой все это не нравится, и я нарочно рассказываю это всем, чтобы не было на душе ощущения какой-то пошлой тайны. Жду все время, что люди посмеются над моим рассказом, но все наоборот — они мне верят и даже советуют показать эту формулу какому-нибудь серьезному физику или математику. Фантазируют, придумывают бог знает что, уверяют, что это какая-то инопланетная цивилизация налаживала контакт с моим мужем, — Мария Александровна снова смеется, откидываясь и глядя с шутейной мольбой в небо. — Боже мой, какие глупые люди! А если и налаживали, то не на того напали. Не на того! — говорит она в радостном удивлении. — А дурачок мой поверил во все это и теперь вот отдыхает на балконе. Совсем законтачился! Можете себе представить: взрослый мужчина стоит на балконе и смотрит в небо. Это же очень смешно, — говорит Марии Александровна, переставая смеяться. — Это очень смешно, — повторяет она. — До того смешно, что я сама стала задумываться: а может быть, действительно налаживали? Ужасно неприятное чувство, когда люди, много людей, уверяют тебя, что это так, то есть не то чтобы уверяют, а сами верят в реальность этой истории. Тут невольно подчиняешься гипнозу, этой явной ошибке и начинаешь тоже верить… Я даже не знаю, если бы нашелся человек, который вдруг не поверил бы теперь во все это, я стала бы доказывать ему, что это правда. И ничего не могу поделать с собой, потому что не в силах объяснить, как это все случилось — одинаковый сон и эти символы. Я все это очень не люблю! А приходится мириться с этим. Вот в чем ужас! Столько обыкновенных чудес вокруг, столько радости в жизни, ну вот, например, этот декабрь, эта ночь и мы с вами, совершенно незнакомые люди, этот арык — разве это не чудо?! Нет, все-таки страшно, когда человек ко всему привыкает и ничего этого не замечает. Мне теперь, знаете, приходится самой себе тоже доказывать, что жизнь наша в любом ее проявлении, в простом дыхании даже, в движениях, в способности видеть все — тоже великое чудо! Раньше я просто жила, просто радовалась, просто рожала детей, любуясь каждой своей девочкой, как небывалым чудом, а теперь — ужасно! Какие-то иноземные цивилизации лезут в голову, какие-то формулы… И с мужем что-то непонятное происходит… Я теперь сама себе доказываю, что жизнь наша такая радость, так она в общем-то быстротечна и беззащитна, что ее просто обожествлять надо, ценить каждый ее миг. Я понимаю, могут сказать, а как же борьба — это ведь главное проявление жизни. Все правильно! Я и за то, чтобы не только обожествлять, не просто ценить все подряд — я за противоречия жизни, я за борьбу. Но разве сам человек не противоречив? Взять, например, инстинкт и совесть — два начала. Человек извечно противоречив, и в нем самом все время происходит борьба инстинкта и совести. Неужели мало этой борьбы? Может быть, и мало, конечно, я понимаю, но я совсем не о том… Я о самой жизни, об этом повседневном чуде, понимаете? И вообще — не о том, не о том, не о том… Заболталась, — говорит Мария Александровна и грустно усмехается. — А вдруг завтра скажут: слово предоставляется Хуторковой?! — спрашивает она с пугливым недоумением и, вскинув голову, заглядевшись в небо, прислушивается к тихо падающему, стукающемуся об ветви и листья шуршащему листу.
Я долго улыбаюсь, сдерживая озноб, и невольно думаю о той борьбе, о которой только что сказала Мария Александровна: она во мне сейчас в разгаре, и я не знаю, что победит — инстинкт или совесть.
Но победили обстоятельства: согбенная старушка с мучнисто-белыми ушами, скрипучие половицы, наружные выключатели — повседневное то чудо, о котором говорила милая Мария Александровна.
После закрытии конференции, на которой так и не удалось Марии Александровне выступить в прениях, вечером был авиарейс до Москвы, и она улетела, заторопившись к своему мужу со «зверятами», по которым, наверное, очень соскучилась и перед которыми чувствовала себя виноватой, потому что никто из них — и особенно муж! — не видел и никогда не увидит, если не представится случая, Средней Азии в декабре месяце.
Я же остался до утра, не в силах улететь от банкета, на который мы все были приглашены. В том числе, конечно, и Мария Александровна Хуторкова, пренебрегшая щедрым угощением ради непонятного мне счастья увидеть мужа и детей раньше, чем увидят своих мужей, жен и детей другие участники конференции. Улетела, чтобы со слезами умиления смотреть на своих тихих девочек, впивающихся зубами в сочную и душистую прохладу распластанной дыни, вытирающих мокрые подбородки, облитые соком груш; чтобы развалиться с ними потом на огромном ложе и таинственно рассказывать, как сказку на сон грядущий, о земных чудесах, которые удалось ей увидеть среди морозной и метельной зимы.
Улетела, чтобы как можно скорее приняться за обыденные домашние дела: за стирку, за мытье посуды, за готовку обеда. Чтобы опять по утрам, до работы, везти свою маленькую на саночках в детский сад, держать за руку средненькую, которая пошла в папу и чуть ли не спит по дороге в сад, бежать потом на работу, боясь опоздать, протискиваться в двери переполненного вагона метро, а придя на работу, весь день до вечера думать, считать, чертить, записывать, доказывать, не соглашаться, подчиняться и в расстроенных чувствах продолжать изо дня в день, из часа в час главное дело своей жизни.
Неужели ей не хотелось лишний денек пожить другой, беспечной жизнью?! Всего лишь один вечер, одну ночь, одно утро… Разве это мало?
Я не мог понять и оправдать ее бегство. Я испытывал нечто вроде личной обиды, узнав, что она улетает. Во мне бесился негодующий, самоуверенный мужик, которым ради какого-то безмозглого пачкуна пренебрегла хорошенькая женщина. И единственным моим утешением была смутная догадка, что она улетела именно из-за меня, боясь предстоящей ночи в этом забытом, потерянном, обойденном зимою декабре, которого никогда не было и не будет ни в моей, ни в ее жизни.
Я сидел перед окном, затянутым ржавой сеткой, которое выходило во внутренний двор нашего П-образного дома, и смотрел на палевого щенка, живущего возле кухни. Щенок играл с шуршащими платановыми листьями. Он вдруг замирал в напряженной позе, прислушиваясь к шорохам, и в неуклюжем прыжке бросался в листья, загребая их лапами. Слой листьев был так велик, что щенок утопал в этих громко шуршащих ворохах: лишь одна голова с болтающимися ушами дергалась на поверхности из стороны в сторону. Своей окраской он сливался с листьями и поэтому был похож на дикого зверька. Играть ему было очень приятно! Он вытягивался в этих листьях, елозил на брюхе, подпрыгивал на всех лапах, встряхивался, замирал и снова бросался на шорохи. А потом, устав от игры, растянулся и уснул, исчезнув среди листьев, как будто его и не было никогда. Даже черный дрозд, прилетевший к дверям кухни, не сразу заметил его.
Мы успели проститься с Марией Александровной, бежавшей от веселого застолья. В торопливости она крепко пожала мне руку, очень смутилась при этом и — я не знаю за что — поблагодарила меня с приглушенной истовостью в голосе.