Тесей был героем, но память имел слабую. Прокрусту он забыл сказать, что не только убил его сына Питиокампта, но также обрюхатил его внучку Перигуну. Казалось бы, о чем-то ему не следовало забывать, но Тесей забывал решительно все. Возвращаясь с Крита, он забыл на острове Наксос Ариадну, которая помогла ему выбраться из лабиринта, забыл поднять вместо черных парусов белые, и его отец в отчаянии, что сын убит Минотавром, бросился со скалы в море. Став после смерти Эгея царем, Тесей, к сожалению, позабыл и то, о чем говорил Прокрусту: нет, он не был плохим царем, как раз наоборот, его скорее можно отнести к хорошим царям, но при нем тоже не все были равны перед законом: среди равных были более равные. Тесей был забывчив и в браке. Его любовные похождения, как пишет Роберт Грейвс, приносили афинянам так много хлопот, что те смогли по достоинству оценить величие Тесея только через несколько поколений после его смерти.
III
Когда речь заходит о власти, то помимо рациональных и иррациональных действий в игру вступает третий фактор. Власть — это сфера практических дел, но власть всегда стремится себя оправдать. Оправдание одновременно будет являться признанием ее законности. Это признание также может быть рациональным и иррациональным. Власть может основываться на договоре, который люди заключают между собой и которого придерживаются, или власть сосредоточена в одних руках или в руках узкого круга лиц, что означает господство одного или нескольких над многими. Власть в виде договора представляет собой свод законов, и люди обязаны соблюдать эти законы; но законы тоже могут быть рациональными и иррациональными: люди либо составляют законы на основе совместного опыта и пытаются с их помощью кодифицировать сложившийся порядок, либо они верят в божественное происхождение законов, либо разрабатывают законы для такой формы совместного существования, которую считают идеальной, но которой сами еще не соответствуют. Конечно, вопрос о легитимности власти гораздо сложнее: чем больше ее концентрация — передача властных полномочий нескольким людям, тем сложнее обосновать эту власть и, стало быть, узаконить. Власть, основанная на договоре между людьми, нуждается в инстанциях, которые будут следить за правильным соблюдением законов, но также в инстанциях, которые будут принуждать людей к их соблюдению. Если происходит сращение этих инстанций, возникает опасность, что законы будут трактоваться весьма произвольно: ведь не существует такого человеческого института, который полностью смог бы исключить вынесение неправильных решений; даже если законы выведены эмпирическим путем, этот институт не сможет обеспечить равного подхода ко всем без исключения. В том случае, когда законы иррациональны, то есть в их основе лежат религиозные представления или определенная идеология, возникает новая проблема: в религию или в идеологию необходимо верить. А вера есть понятие субъективное. Законодательство — это искусство составлять очевидные законы, или юридические аксиомы, которые не требуют доказательств, исходя из этих законов, точнее, из идеи, что все перед законом равны, далее можно вывести законы уже для каждого отдельного случая. Законодательство, как и математика, является логической дисциплиной, неслучайно разгораются дискуссии о том, подпадают ли такие реликты нелогического мышления, как, например, клятва или богохульство, под действие законов. Если оправдать себя пытается иррациональная власть, то это оправдание будет не менее иррациональным, легитимность такой власти очевидна только с позиции субъективного, следовательно, власть вынуждена подавлять субъективный элемент и догматизировать себя. Поэтому в современном мире рациональное право противостоит праву догматическому: право, которое должно соответствовать «в себе» противостоит праву, которое полагает, что может соответствовать «само по себе». Преимущество рационального права заключается в том, что власть с его помощью способна оправдать себя эмпирическим путем, подобно тому, как физика доказывает свои теории с помощью математики. И если власть ориентируется на рациональное право, то рациональное право, в свою очередь, ориентируется на действительность. Слова Эйнштейна о математике можно перефразировать применительно к рациональному праву и правосудию следующим образом: если законы (правосудия) прилагаются к отражению реального мира, они не «справедливы»; они справедливы до тех пор, пока не ссылаются на действительность. Правосудие может представлять внутри себя сколь угодно логичную систему, и тем не менее оно должно постоянно проверяться действительностью. Подобное эмпирическое правило находится в противоречии с самим правосудием, ведь правосудие, будучи однажды определено, постепенно начинает догматизировать себя, как и общественный строй, который его породил: рациональное со временем становится иррациональным, любой общественный строй прежде всего юридически беспомощен перед изменениями своей системы. Право, догматичное «само по себе», в противоположность праву рациональному, не проверяется ни на какой действительности. Вопрос — верит папа в свою непогрешимость или Брежнев в марксизм-ленинизм — представляется таким же бессмысленным, как и вопрос, верил ли кто-нибудь из римских императоров в то, что он бог. Католическая церковь теряет свою легитимность, если не является единоспасающей и, следовательно, единственно непогрешимой в своем учении. То, что эта непогрешимость имела тенденцию воплотиться в пастырской и учительской деятельности одного человека и была в конечном итоге сформулирована в догмате папской непогрешимости, представляет внутри католической церкви необратимый процесс. Догматы служат не только оправданием церкви, церковь тождественна своим догматам, церковь — это и есть ее законы, которые воплощены в папе. Между церковью и отдельным человеком не существует никакой инстанции. Но церковные догматы привязывают человека не только к учению, которое ведет его к спасению и обещает вечное блаженство, они привязывают его и к церкви, поскольку церковь является единственной надежной инстанцией, которая сообщает ему правильное учение — то, во что он может верить. Таким образом, вера, субъективная сама по себе — каждый верит в то, что очевидно только для него, — обретает определенную формулировку, становится законом. Это не означает, что католик обязан верить в то, во что он верить не в состоянии, — он может исповедоваться церкви в своей неспособности, и церковь отпустит ему этот грех, что может сделать только Бог: церковь, таким образом, становится инстанцией между человеком и Богом. Церковь, обладающая иррациональной властью отпускать грехи, может интегрировать в себе и неверие, сомнение, субъективное, поскольку индивидуум, как грешник, подчинен ей. А потому вопрос — верит папа в то, что он проповедует, — будет иметь второстепенное значение. У него, как у последней инстанции, тоже есть право сомневаться, и папа должен исповедоваться, тайна исповеди распространяется в том числе и на него. Но тайна исповеди имеет обратную сторону: у того, кто не в состоянии уверовать в догмат, субъективно не возникнет чувства, что он грешит, а потому он не будет исповедоваться в своем неверии. Он будет исповедоваться в субъективных грехах: собственно, не важно, в чем он будет исповедоваться, отпущение церковью грехов основывается на правде исповеди, которая недоказуема; исповедь превращается в логически необходимую формальность. Как уже было сказано выше, католическая церковь тождественна своей легитимности, а потому не несет никакой ответственности перед действительностью. Напротив, действительность в долгу у церкви, она не подчинилась церкви, а потому не ждет от нее избавления: в периоды, когда церковь становилась могущественной, она всегда вела себя агрессивно по отношению к действительности (конфликт с императорами в Средние века, крестовые походы, инквизиция и проч.) или предлагала себя светской власти в качестве идеологического инструмента. Как только церковь теряла власть над действительностью, как только последняя низводила ее до положения идеологической организации, церковь немедленно начинала догматизировать себя, догмат о папской непогрешимости появился лишь в 1870 году. Однако чем больше формулируется догматов, тем нетерпимее должна становиться церковь. Папа Пий XII вовсе не был каким-то чрезвычайным явлением, скорее папа Иоанн XXIII стоял особняком в истории католической церкви XX века. Понтификат Пия XII пришелся на эпоху диктаторов, можно сказать, он и сам был одним из этих диктаторов; Павел VI и Иоанн Павел II продолжили дело Пия XII, а не реформаторские начинания Иоанна XXIII. В марксистском лагере то же самое относится к Сталину. И он не был чрезвычайным явлением, а был логическим следствием из определенной идеологии. Правила, действительные для католической церкви, для партии являются еще более непреложными — ее притязания на власть обоснованы в земной жизни, в то время как притязания на власть католической церкви имеет обоснование в потустороннем. Потому в распоряжении партии находятся целые дивизии, а у папы есть только швейцарская гвардия. Но партия становится легитимной тоже благодаря себе самой: благодаря переносу своих иррациональных догм на действительность. Партия не проверяет себя на действительности, она навязывает себя ей. Поэтому бессмысленно задавать вопрос, верит ли партийный босс в собственную идеологию. Я думаю, что у власти нет ни одного марксиста, который верил бы в марксизм, — только безвластные марксисты еще могут позволить себе подобную наивность. Аппарат власти служит оправданием самого себя и не нуждается в вере в свое оправдание, но он не позволит никому, над кем он властвует, сомневаться в этом оправдании.