XV
Различные теории, в зависимости от того, принадлежали они философу или теологу, вступали в скрытое либо явное противоречие с ортодоксальностью, официальной религией, и сообразно с этим они либо принимались, либо рассматривались в качестве подозрительных, либо отклонялись в качестве ереси. Расстояние было огромным, общим языком — арабский. И если при необходимости в рамках этой эпохи еще можно выделить некую еврейскую философию, отличную от арабской, отдавая дань традиции учебников по философии, то этого никак нельзя сделать с наукой, здесь различия не существовало: ни в медицине, ни в географии, ни в математике вопросы веры не имеют никакого значения. То, что вопросы веры играли определенную роль в философии, было показательным для того времени: в 1150 году в Багдаде халиф аль-Мустанджид приказал сжечь философские книги Авиценны, в 1194 году в Севилье эмир Якуб Абу Юсуф аль-Мансур приказал сделать то же с книгами Аверроэса. И если оба этих величайших арабских философа пали жертвами цензуры, то Маймонид послужил причиной религиозной войны среди евреев, вероятно, лишь потому, что утверждал, что в отношении Бога невозможно употребление никаких позитивных высказываний: всемогущество, бесконечность, милость, любовь, разум, воля, единство и так далее являются человеческими понятиями, которые, будучи примененными в отношении Бога, теряют всякий смысл. Его могила была осквернена, хотя все эти нападки на философию у мусульман и евреев брали свое начало не столько в лоне ортодоксальных учений, сколько в мистике.
XVI
Не всегда удавалось избежать этого и теологам. И в их учениях содержалось взрывоопасное вещество. И здесь иудаизм и ислам имели много общего, которое, по всей вероятности, заключено уже в самой сути теологии. Выступая в качестве религий, основанных на Писании, появившемся в результате неких откровений, ни одна из них этими откровениями не довольствовалась. Подобно евреям, добавившим к Библии Талмуд, диалектически комментирующий Пятикнижие, мусульмане дополнили Коран устной передачей слов и поступков пророка: Сунной с хадисами. Когда в 760 году Аббасид аль-Мансур приказал арестовать богослова Абу Ханифу, будучи втянутым в качестве официального преемника пророка в гнусный теологический спор с великим знатоком Корана, то прежде чем отправиться в гарем, не от большого желания, а из чувства долга, после повседневных государственных дел, приказал заточить в тюрьму также и раввина по имени Анан бен Давид. Никто не отважился спросить у аль-Мансура почему, — вероятно, он и сам этого не знал. Вероятно, он действовал так просто из некоего смутного чувства жестокой справедливости, что выделило халифа в качестве правителя над всеми верующими и неверующими. Вероятно и то, что он смутно вспомнил о прочитанном наспех прошении, хотя аль-Мансур и не знал, кем это прошение было написано, принадлежало ли оно одной из канцелярий в его управлении, занимающейся вопросами евреев, или исходило сразу от нескольких, ему вдруг показалось, что все это ему приснилось, приснилась эта неразборчиво написанная бумага, в которой требовалось арестовать Анана, так как его приверженцы противозаконным образом провозгласили раввина, появившегося из богатой сектами Центральной Персии, экзархом вавилонской общины. Оба теолога, молча смотревшие друг на друга, были брошены в одно и то же грязное подземелье, то ли из-за нехватки места в постоянно переполненной тюрьме, то ли из-за халатности, то ли назло, то ли вообще по требованию самого аль-Мансура, который между делом позабыл об этих двух, будучи даже в гареме занят мыслями о восстановлении своей огромной империи. Они молча сидели напротив, кутались в свои плащи, и каждый считал другого виновным если не в отношении аль-Мансура, который повел себя гнусно с ними обоими, то в отношении вечной истины. Единственным источником света было маленькое зарешеченное окошко, расположенное в необработанной стене где-то высоко над ними. Каждый день древний как мир старик надзиратель, выдававший себя, чтобы его оставили в покое, за сабеянина, на самом же деле поклонявшийся ржавому одноглазому идолу и с презрением называвший мусульман, евреев и христиан безбожными ослами, безмолвно подавал им миску с едой и кружку вина. По приказу великого визиря, чья жестокость никогда не была заурядной, а всегда отличалась изысканностью, еда была приготовлена превосходно: оскорбительным для обоих было то, что и еврей и мусульманин должны были есть из одной и той же миски; вино же оскорбляло лишь Абу Ханифу. Где-то с неделю, предположительно так, богословы ничего не ели. Каждый из них хотел с непоколебимой решимостью превзойти другого в набожности и тем самым пристыдить противника своей преданностью воле Божьей. Они оба попробовали лишь вино, время от времени увлажняя им губы, мусульманин для того, чтобы не умереть от жажды — что в отношении Аллаха тоже было грехом, — Анан беи Давид, которому вино не возбранялось, чтобы не показаться бесчеловечным по отношению к Абу Ханифе, жажда которого удвоилась бы, начни он пить большими глотками. На миску набрасывались крысы, крысы были повсюду. Сначала они нерешительно продвигались вперед, становясь с каждым днем все наглее и наглее. Спустя неделю Абу Ханифа нашел смирение еврея возмутительным — невозможно, чтобы речь здесь шла об истинном смирении, как это было у него, у мусульманина, должно быть, еврей вел себя так из богохульного упрямства или из бесовского коварства, намереваясь унизить своим наигранным смирением служителя пророка, глубокого знатока Корана и Сунны: в мгновение ока Абу Ханифа съел все, что было в миске, еще до того, как крысы успели наброситься на нее, как делали это раньше, какими бы быстрыми ни были эти чудовища, атаковавшие его. В миске оставались лишь жалкие крохи, которые и вылизал Анан бен Давид, скромно, опустив глаза, не сказать, чтобы уж совсем неспешно — голод был слишком сильный, да и разочарованные крысы осаждали, то и дело прыгая на него. И вдруг, словно в некоем озарении, Абу Ханифа понял, что покорность еврея была настоящей. И вот Абу Ханифа, пристыженный, потрясенный, раздавленный перед лицом Аллаха, на следующий день ничего не ел, ни крошки, раввин же, не желавший унизить Абу Ханифу, все же евшего за день до того и в чьей набожности Анан бен Давид убедился, будучи к тому же лично унижен смирением мусульманина по отношению к нему и к Яхве, раввин ел, торопливо глотая, съел все, что было в миске, все превосходно приготовленные кушанья, еще быстрее, чем это сделал накануне Абу Ханифа, потому что крысы стали еще алчнее, еще наглее, еще неистовее, но и он вычистил миску не полностью, как и мусульманин накануне, так что теперь Абу Ханифа, довольный тем, что наконец-то может унизиться перед раввином подобным образом, вылизывал остатки пищи, покрытый карабкающимися наверх крысами, заваленный, облепленный ими так, что едва можно было разобрать, где Абу Ханифа, а где крысы, а спустя некоторое время крысы, глубоко разочарованные и оскорбленные, удалились. С этого момента оба, и мусульманин, и еврей, сидели на корточках друг напротив друга довольные своей набожностью, одинаково равной и у одного, и у другого, оба одинаково униженные, оба одинаково смиренные, оба одинаково измотанные благочестивым поединком. Они убедили друг друга, не с помощью веры, она осталась у них разная, непримиримая, а через свою одинаково равную набожность, с помощью самой могучей силы, благодаря которой они и верили в свою отличную от другой веру. Так началась богословская беседа, которой благоприятствовал яркий лунный свет, падающий наискосок через зарешеченный оконный проем. Сначала оба говорили нерешительно, осторожно, делая долгие паузы для глубокого раздумья: то спрашивал Абу Ханифа, а Анан бен Давид отвечал, то спрашивал раввин, и мусульманин отвечал. Светало, палачи принимались за свою работу: то где-то невдалеке, то в отдаленных подземельях. И если крики пыток делали разговор невозможным, то рабби Анан бен Давид и Абу Ханифа молились так громко и неистово, каждый на своем языке, что испуганные палачи оставляли своих жертв в покое. Наступил день, сильно палило солнце, ворвавшийся в камеру солнечный луч, так и не достигнув пола, озарил на мгновение седые волосы Абу Ханифы. Один день сменялся другим, одна ночь другой, они ели вместе только самое необходимое, лишь немногое из изысканных кушаний, которые становились все хуже и хуже, потому что и великий визирь постепенно забыл об этих двух. Уже давно вместо вина в кружке была вода. Остатки неподдающегося определению месива, которое им в конце концов, не говоря ни слова, стал бросать надсмотрщик, они оставляли крысам, которые стали их друзьями, дружелюбно пищали и почесывали о них свои носы. Они оба поглаживали их, погрузившись в собственные мысли, так сильно были они захвачены своим разговором. Мусульманин и еврей восхваляли одного и того же величественного Бога и находили необычайно удивительным, что он открылся одновременно в двух книгах: в Библии и в Коране, в Библии в качестве Бога-Отца, непредсказуемого в милости своей и в гневе своем, в своей непостижимой несправедливости, которая всегда оказывается справедливой, а в Коране в качестве Творца мира, только благодаря всемогуществу которого все и существует. Оба теолога, восхваляя Бога, высказывали сожаление по поводу человеческого безрассудства, пытающегося дополнить божественные книги: Анан бен Давид проклинал Талмуд, признавая лишь Библию, Абу Ханифа ругал Сунну. Возможно испугавшись сильнейших проклятий, изливавшихся часами, днями, неделями из уст обоих теологов и с гулом отлетавших от стен темницы, куда-то попрятались крысы, и не только крысы — исчезли и палачи, охваченные ужасом разбили свои оковы и куда-то пропали другие заключенные; только старый страж не покинул своего поста и варил для заключенных все то же отвратительное месиво. Еврей и мусульманин отвергли традицию так же, как через восемь столетий Лютер захотел сделать Библию единственно значимой книгой, потому что каждая религия, после того, как она расширится, стремится вернуться к своим корням и тем самым противопоставить себя самой себе. Таким образом, Анан бен Давид в качестве исторической личности нес в себе угрозу разрушения иудаизма. Между талмудистами и антиталмудистами шел ожесточенный спор. Он привел к политической гибели вавилонской диаспоры, и даже спустя более двух столетий Саадию не удалось своим сочинением «Опровергая Анана», написанном на арабском языке, уладить этот конфликт. Вавилонская община и восточный ислам, потерявшие в 1258 году свое политическое и религиозное значение, были побеждены монголами, и тем самым был положен конец арабско-еврейскому Ренессансу, эпохе неодинаковых религий, но одинаковых культур, мечте, осуществленной в прошлом и позабытой нами, ставшей чуть ли не сказкой, временами кровавой, временами гротескной, как все всемирно-историческое, но иногда удивительно нереально реальной, — надежда для дня сегодняшнего и, вероятно, одна из возможностей для дня завтрашнего.