Из других памятников эпохи известно, что некоторые лица, не вынеся подобных сомнений, даже кончали жизнь самоубийством. Но, я полагаю, проблема отнюдь не сводится к психопатологии («депрессивный маньяк», «невропат», «мазохист, который ищет соблазны в утешении и исцеления в болезни», — так его характеризует Ж.Леклерк)4 — корни подобных душевных состояний нужно искать в религии и культуре.
Видимо, далеко не случайно схоластика следующего столетия стала задаваться логической проблемой: «существует ли Бог» (Utrum Deus sit?), a современник Отлоха Ансельм Кентерберийский ощутил необходимость разработать онтологическое доказательство бытия Божьего. Проблема едва ли была порождена развитием одной только философской мысли — она экзистенциально волновала многих современников св. Ансельма. Отлох не принадлежал к числу мыслителей, перед которыми подобные проблемы возникали в их философской и логической чистоте. Его сомнения вырастали из жажды увериться и обрести душевный покой. «Приверженцем всяческих сомнений» (amator dubitationis totius) именует Отлоха явившийся ему во сне Господь. Подборку библейских текстов о безысходности человеческих страданий Отлох вкладывает в уста дьявола, которому возражает Всевышний. Но спор остается открытым, и Отлох по-прежнему раздираем между соблазнами и иллюзиями, с одной стороны, и озарениями и надеждами — с другой.
Соперничеству и борьбе добрых и злых сил из-за души Отлоха соответствуют его колебания между привязанностью к литературе языческого содержания (произведениям римских авторов) и изучением христианских текстов. В монастыре, где он провел большую часть жизни, по его словам, одни монахи читали языческие книги, другие — Писание. Отлох признается: выбор был сделан им не самостоятельно, но в результате вмешательства потусторонних сил. В сонном видении, пишет он, его посетил некто, подвергший его побоям (причем раны и синяки остались на теле грешника и по его пробуждении), и лишь после этого чудесного события (которое в огрубленной форме повторяло известное обращение к истине св. Иеронима: явившийся ему в видении Господь обвинил его в том, что он не христианин, а «цицеронианец») Отлох отрекся от мирских пристрастий.
К. Моррис усматривает в сомнениях Отлоха признаки душевной болезни. Однако отмеченная выше тенденция ряда современных исследователей вырвать индивидуальность средневекового автора из конкретного культурного контекста эпохи и пытаться объяснить ее преимущественно посредством фрейдистских схем едва ли оправдана. Помимо малой убедительности подобных подходов (ибо сочинения, которыми историки располагают, не дают им возможности глубоко проникнуть в психику их создателей), встает вопрос: кого мы находим, изучая «автобиографические» тексты X, XI и XII веков, — исключительно одни только аномальные персоны? Но в таком случае — насколько они репрезентативны для культуры их времени? Дело, очевидно, не в психических заболеваниях тех или иных индивидов, а в трудностях, с какими сталкивалась личность, трудностях, обусловленных морально-идеологической обстановкой эпохи.
Брат Салимбене — «средний человек»
Мы искали те созданные средневековой культурой формы, и которые отливалась человеческая личность. Мы пытались выяснить определенные возможности, предоставляемые ее проявлению в рамках социокультурной системы. В какой мере эти возможности реализовались той или иной конкретной личностью, зависело от нее самой и ее индивидуальных качеств, равно как и от ее положения в обществе, от ее социального и имущественного статуса, от доступа к знанию и образованию, наконец, от ее включенности в ту или иную культурную традицию. Рассмотренные нами формы сами по себе безличны. Но в каждом индивидуальном случае они выступают в качестве неотъемлемых условий становления и самоосуществления личности; ее социализация заключалась в усвоении этих универсальных для общества и времени категорий.
Если же продолжить знакомство с индивидами, голоса коих мы способны расслышать, то здесь приходится еще раз напомнить о трудностях, постоянно возникающих перед исследователем. Обращаясь к текстам, в которых тот или иной автор выражает самого себя, мы очень скоро убеждаемся в том, что традиционным способом такого самораскрытия служило, как это ни парадоксально звучит, стремление скрыть свое Я. Может быть, лучше говорить о неспособности себя выразить. Однако неспособность эта — не результат какой-то умственной или эмоциональной «неразвитости» или «неумения», не следствие того, что в Средние века «еще не могли» делать то, чему научились в Новое время, — демонстрировать свой неповторимый внутренний мир. По-видимому, индивид в ту эпоху осознавал себя как-то иначе и в силу этой инакости обращал внимание не на те черты своей индивидуальности, какими ныне дорожим мы. Для того чтобы выразить себя, человек искал некий образец, под который подгонял собственное своеобразие. Следовательно, он дорожил в себе не тем, что было в нем неповторимым или редкостным, даже если он и замечал в себе такие черты исключительности, — напротив, он стремился уподобить себя некоему типу. Точно такую же операцию средневековые авторы производили и над другими людьми, которых им доводилось характеризовать, — они спешили свести особенное к общему. (Впрочем, авторы биографий — житий — подчас оказывались более способными подметить индивидуальные особенности лиц, о которых они писали, нежели авторы «исповедей» или «автобиографий», высказывавшиеся о самих себе1.)
Однако не следовало бы непомерно заострять эту склонность средневекового сознания, ибо даже при доминировании установки на сугубую индивидуализированность личности Нового времени сохраняют силу «закон подражания», равнение на образцы, стереотипы поведения и покорность моде (в широком смысле этого понятия). Притязания на оригинальность и исключительность на практике оборачиваются сплошь и рядом своего рода раболепием перед стандартом. В любом случае, нет никаких оснований для высокомерного взгляда на приверженных топике средневековых авторов.
Тем не менее им действительно было присуще описание индивида посредством применения для его характеристики унаследованных от предшественников «готовых форм». В соответствии с этой неодолимой тягой растворить индивидуальное в типе, средством изображения человека и служило описание его при помощи клише, расхожих штампов, которые были способом включения его в некий ряд. Поэтому, набрасывая литературные портреты исторических или иных значительных персонажей, авторы той эпохи не устают прибегать к использованию форм изображения человека, заимствованных из литературной традиции, в частности античной. Эйнхард в своей «Vita Caroli Magni» не находит более адекватного способа изображения деяний и личности Карла Великого, нежели использование формул из жизнеописаний римских цезарей Светония: поскольку франкский король провозгласил себя римским императором, к нему вполне приложимы характеристики его отдаленных предшественников2.
Но разве не так же на протяжении столетий поступали и средневековые живописцы или скульпторы? Короли, императоры, папы, князья, отцы церкви, святые сплошь и рядом лишены на фресках, книжных миниатюрах и в скульптурных изображениях жизненной индивидуальности, но зато наделены чертами, которые выражают их социальный, политический или духовный статус. Существенное, а потому заслуживающее внимания видели в первую очередь в том, что приобщает данного индивида к типу, а вовсе не в том, что его отъединяет, обособляет. Средневековые биографы, агиографы, художники — специалисты в области обобщений. Они «не умели» индивидуализировать потому, что не испытывали в этом потребности; они не видели черт неповторимой индивидуальности, поскольку их взоры были направлены не на нее, а на нечто, с их точки зрения, несравненно более глубокое, — на самую сущность данного человека. Сущность же его состояла не в акциденциях — случайных, капризных чертах его характера, каких могло и не быть, — его сущность заключалась в том, что в нем воплощались определенные «призвание», «служение», «должность». Но, углубляясь в то, что приличествует каждому «чину», социально-правовому статусу и сословному разряду (ordo), средневековые авторы оставляли без внимания общечеловеческий идеал. Индивид, которого мы встречаем на страницах сочинений или в искусстве той эпохи, — не «человек вообще»; это именно социально определенный индивид.