Таково содержание одной из сохранившихся рукописей Опицина. Но и в другой мы находим все тот же конгломерат разрозненных и бессистемных заметок на каждый день, в которых фиксируются его внешний и внутренний опыт, религиозные размышления и ученые упражнения, а сообщения о повседневной жизни перемежаются с воспоминаниями. И вновь жалобы, страхи и сожаления соседствуют с выражением надежды. Эти подневные записи осознаются автором в качестве «штудий, предназначенных для достижения истинного знания» (studium ad veram scientiam capiendam), «высших постижений» (maior scientia)19.
Если в предыдущем труде Опицин «экспериментировал» с пространством, преображая его в символическую карту собственной души, то здесь он пытается столь же символически овладеть временем: он прибегает к своеобразной хронологии, и каждому новому году, в течение которого собирается делать свои записи, заранее дает наименование, отражающее его профетические оценки и надежды: 1335 — «год ожиданий» (annus expectationis), 1336 — «год воздаяния» (annus retributions), 1337 — «год обновления» (annus renovationis), 1338 — «год свершений» (annus perfectionis), 1339 — «год откровения» (annus revelationis), 1340 — «год увенчания» (annus coronationis), 1341 — «год спокойствия» (annus tranquillitatis). Нетрудно понять, что этих ожиданий, обновлений и откровений нужно искать не в политической или повседневной жизни — они мыслятся на мистический манер, как трансформации внутренней сущности самого Опицина.
Важно не упустить из виду, что Опицин, начертив схему своей жизни по годам (на протяжении первых сорока лет), изображая свои портреты в разных возрастах и пророчествуя о том, какими будут ближайшие годы его жизни, мыслит себя не как неизменную сущность, но как историческое существо, подверженное изменению и переживающее некоторый процесс. Пусть в символическом виде, он все же приближается к идее автобиографии, т. е. развития Я во времени, и в этом подходе необходимо видеть новое по сравнению с теми его предшественниками, о которых мы говорили ранее.
Концентрация на собственной персоне — столь же профилирующая черта этого сочинения Опицина, как и предыдущего. «Пусть каждый объяснит свою жизнь в духовном смысле (spiritualiter), в согласии со своей памятью, и пусть таким же (духовным, символическим. — А. Г.) способом раскроет он значение своей семьи и ее деяний, и все свои сны, какие сумеет вспомнить. И пусть обсудит все это со своею совестью. Тогда, уразумев все в свете истины, даваемой сопоставлением обмана с верою, он, с Божьей помощью, будет в состоянии найти правильное суждение о своей собственной персоне, следуя моему примеру (exemplo mei ipsius)»20. Действительно, всякое событие собственной жизни, даже малозначительное, Опицин истолковывает в духовном смысле или как предварение последующих поступков, прибегая к словесным аналогиям, подчас натянутым. Так, его служба на таможне у моста (pons) в молодые годы была предвосхищением и «прототипом» его будущего духовного служения (pontificium); иллюминирование (illuminatio) книг означало, что в дальнейшем он «прояснил» свое собственное сознание; и даже его волчья прожорливость интерпретируется им аллегорически, как проявление интеллектуального голода и желания делиться знаниями с другими. Вcе внешние события его жизни столь значительны, с его точки зрения, что подлежат символической расшифровке.
Такого рода символические толкования — общее место в средневековой ученой словесности; специфично для Опицина именно то, что все эти аллегории неизменно связаны с его персоной. Возвращаясь к символической географии Европы, он, идентифицируя себя с мужской фигурой, заявляет: «Я… телом своим свидетельствую о расположении Европы», — ибо поросшие волосами части его тела в точности соответствуют тем регионам континента, которые покрыты лесами. Но и этого мало: мучившие Опицина некоторое время запоры «означали» политические коллизии в «животе Европы» — Ломбардии, точно так же, как ревматические боли в его плече «означали» военные действия между Германией и Францией: ведь на его картах Франция занимает место на плече «человека-Европы». Едва ли можно заподозрить Опицина в шутках или простой игре словами и образами, он вдумчиво серьезен и стремится раскрыть «духовные истины». В этих исканиях он последовательно и повсеместно «находит» самого себя. Однако одновременно отдельные части Европы оказываются, в его системе виденья, отсеками потустороннего мира, и, скажем, Британские острова, по Опицину, суть не что иное, как чистилище. Возможно, здесь примешалась легенда о «чистилище святого Патрика», которое локализовали в Ирландии.
И в этом труде, озаглавленном «De omnibus et de quibusdam aliis», он дает обширную серию карт и рисунков. На них он возвращается к изображению Средиземноморского бассейна в виде женской и мужской фигур, но на отдельных картах он прибегает к инверсии, и Европа оказывается в женском облике, а Африка — в мужском. В других случаях их пол уже нельзя различить.
В постоянном возвращении Опицина к одним и тем же образам, в вариации на все ту же тему есть что-то маниакальное. Но вместе с тем изучение рисунков Опицина обнаруживает логическую стройность его фантазий. Повторяющиеся выражения суть реминисценции из Ветхого и Нового Заветов. На память невольно приходят слова шекспировского Полония: «Если это и безумие, то в своем роде последовательное» (Though this be madness, yet there is method in't). «Метод» виден и в творчестве этого безумца. В словесных и в особенности графических построениях Опицина явственно прослеживается средневековая ученость, разумеется, пропущенная сквозь болезненное сознание клирика первой половины XIV века. Состояние его смятенной души едва ли уникально, поскольку люди того времени сплошь и рядом были глубоко травмированы неискоренимым страхом перед Высшим судом и посмертной карой, и именно в тот период, когда жил Опицин, эти страхи стали приобретать черты массовых фобий и психозов21. Поэтому нужно согласиться с оценкой душевной болезни Опицина как симптома определенной исторической ситуации22.
Конфликт ratio и иррационального страха, веры и отчаяния, чувства глубокой греховности и собственного достоинства, самоуничижения и повышенной самооценки, конфликт, достигавший подчас остроты коллизии между логикой и безумием, — в этом контексте происходило осознание индивидом своей собственной личности. Душа как поприще борьбы сил добра с силами зла — вовсе не новшество в средневековой культуре. Напротив, это противоборство было имманентно заложено в христианском мироощущении. Разве не это противоречие наблюдали мы в писаниях Отлоха из Санкт-Эммерама и Ратхерия, Абеляра и Гвибера Ножанского? У разных авторов, в зависимости от их индивидуальности, от ситуации, в которой они находились, и, далеко не в последнюю очередь, в зависимости от жанра их произведений, способствовавшего обнаружению указанной дилеммы или, наоборот, скрывавшего ее за почти непроницаемой ширмой литературной топики и религиозных клише, этот конфликт выявлялся всякий раз по-своему.
В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.
Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы «экстериоризовать» собственное Я. спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в «топографию» его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь — интерес представляет ее культурно-историческое преломление.