Когда партизаны уходили из дома, уже смеркалось. Короткий декабрьский день приближался к концу. Из леса надвигался белесый туман. Ветер утихал, но теплее не становилось. Пожалуй, даже похолодало.
Конфискованный обед партизаны отнесли в корчму, где расположилась рота. Корчмарь сбежал, когда услышал стрельбу, и сейчас здесь хозяйничали сами бойцы. Они быстро приспособили помещение для отдыха: столы вынесли на улицу, а стулья расставили вдоль стен. На пол постелили толстый слой соломы, взятой из ближней скирды. После обильного ужина, который был для них одновременно и обедом — последнее время партизаны все чаще «соединяли» завтрак, обед и ужин, — бойцы в хорошем настроении готовились ко сну. Только молодежь, несмотря на усталость, не хотела угомониться, и вот уже в одном углу кто-то затянул песню. Ее подхватили, и в корчме сразу возникла веселая, бодрая атмосфера, освобождающая души людей от усталости и тоски по дому, по родным и близким. С песней забывались невзгоды, жизнь казалась милее.
На улице, напротив корчмы, догорало здание местной управы, которую подожгли партизаны роты Лабуда. Иногда кое-где в селе лаяли собаки. Была уже темная безлунная ночь.
В печи горел несильный огонь. Космаец поддерживал его, время от времени бросая в печь сухие доски. В помещении, которое освещалось керосиновой лампой с закопченным стеклом, стоял полумрак. Песня так же неожиданно закончилась, как и началась. Большинство бойцов спало. За два последних дня рота прошла свыше пятидесяти километров, имела несколько стычек с немецкими патрулями и с четниками, взорвала железнодорожный мост, сожгла три управы, захватила и расстреляла нескольких предателей. Бойцы заслужили право на отдых. Отделение Зечевича в эту ночь несло караульную службу. Часовые выходили на посты по двое: так было надежнее. Влада, как командир дежурного отделения, спать не имел права. Сейчас он сидел перед печью, спиной к дверце, и ремонтировал свои опанки. Дело не клеилось, и он что-то недовольно бормотал.
— Не могу понять, почему ты мучаешься с этим старьем, когда у тебя в ранце есть отличные ботинки? — наивно спросил Марич, собираясь на пост.
— Время не пришло ходить в новых, — ответил Влада, не отрываясь от своего занятия, — пока можно походить и в старых.
— Знаешь, почему он бережет новые ботинки? — вмешался в разговор Павле Чарапич, боец отделения Зечевича. — Он хочет показаться в них в своей деревне, когда вернется. — Глаза Павле лукаво блеснули.
Чарапичу было за тридцать. Это был вялый, болезненный на вид, худощавый человек с редкими прилизанными волосами, заостренным подбородком и горбатым носом. Чарапич был из той категории людей, которые толком не знали ни городской, ни сельской жизни. В партизанах он оказался в то время, когда немцы стали хватать всех подряд и помещать в концентрационные лагеря. Лучше быть солдатом, чем рабом, решил Чарапич. Кроме того, он считал, что война не протянется долго и он вернется к своему прежнему занятию: весной он уходил из деревни в город на заработки, а осенью обязательно возвращался назад.
Когда четники порвали с партизанами и образовали собственное войско, Павле ушел с ними, чтобы бороться за короля. «Как всякий настоящий серб, я обязан служить королю, — говорил он. — Я ему присягал и обязан отдать за него свою жизнь». Возможно, Чарапич так и «умер бы за короля», если бы в первый же день его службы у четников некий капрал не выбил ему два верхних зуба и тем самым не вызвал у Павле ненависти к королевскому войску. Он почувствовал себя свободным от присяги и перешел к партизанам.
К партизанам Чарапич пришел, имея при себе ручной пулемет, сумку с патронами и белую офицерскую накидку. Она, правда, немного пожелтела от дождей, но Павле гордился ею как самой большой драгоценностью.
— Знаешь, Влада, я одолжу тебе накидку, когда придем в твое село, — предложил вдруг Чарапич. — Ты воюешь уже бог знает сколько месяцев, а ходишь все еще в опанках и старых штанах. Стыдно показываться землякам в таком виде. Что они о тебе подумают?
— Меня это не беспокоит, пусть думают, что хотят, — ответил Влада.
— Ты не прав, Влада. Крестьяне такой народ, что их всегда надо чем-то удивлять. Я, когда возвращался домой с заработков, всегда покупал себе новую шляпу. Хорошая шляпа — большое дело. А однажды я приобрел пенсне, какие господа носят. Так веришь, настоящие чудеса начались. Крестьяне стали мне кланяться, как будто я был налоговый инспектор, а поп, когда я пришел показаться ему, сказал: «И ты, Павле, стал человеком». Вот что сделало со мной пенсне. Не зря ведь говорят: «Человек создает одежду, а одежда человека».
— Сейчас для крестьян не важно, во что ты одет и обут. Для них важнее, как ты вооружен, — отмахнулся от него Зечевич.
— Одно другому не мешает, поверь мне, особенно когда дело касается женщины, жены например. Ей совсем не все равно, в чем ты покажешься народу.
— А меня ее мнение не интересует. Все они одинаковы: только и ждут момента, чтобы запустить в мужа свои когти и наставить ему рога.
Чарапич раскатисто рассмеялся.
— В этом ты прав на сто процентов, но так случается только у тех мужей, которые находятся у жен под каблуком. Что касается меня, то, по-моему, жена должна знать свое место и не забывать, что хозяин в доме — мужчина.
— А как этого добиться? — спросил Марич, не скрывая острого любопытства.
— Очень просто. Надо почаще напоминать ей об этом. Допустим, собираюсь я в корчму, а она спрашивает, когда я вернусь. Зачем ей это знать? Незачем. Поэтому надо ее как следует проучить, чтобы в другой раз не совала нос в чужие дела.
— Вот ты какой отсталый человек, Павле, жаль, не знал я этого раньше! — воскликнул Лолич, до сих пор молча лежавший около печки на приставленных друг к другу стульях. — Теперь мне понятно, почему Лабуд требовал отчислить тебя из роты. Значит, он давно раскусил тебя. Вот смотрю я на тебя и думаю: откуда в тебе эти байские замашки? Посмотри на себя, что ты можешь без жены? Слабый, хилый, разболтанный. С весны по осень мотаешься по чужим местам в поисках заработка, а жена в это время и вспашет поле, и посеет, и урожай соберет, да еще успеет ребенка тебе родить. Ты же заявляешься к зиме на все готовенькое и, вместо того чтобы поблагодарить ее за кров и ласку, измываешься над ней, как последняя скотина.
— На то она и жена, чтобы хозяйство вести и детей рожать, — настаивал на своем Павле. — У нас, у деревенских, на этот счет свои порядки, и не вам, городским, нас учить.
— Мы, между прочим, боремся и за то, чтобы изменить положение женщины и в государстве и в семье. С прежними порядками будет покончено, — подчеркнул Лолич.
— Что же, и в правительстве они будут?
— Не исключено. Если бы меня спросили, я бы отдал женщинам самые высшие посты. Тогда, наверное, скорее удалось бы уничтожить войны и кровопролития, ибо нет такой матери, которая хотела бы послать свое дитя на погибель.
Павле задумался. Он уважал Лолича и одновременно побаивался его острого языка. В это время часовой, находившийся на улице, застучал по оконному стеклу, требуя смены. Марич и Чарапич начали собираться, так как была их очередь. Павле скрутил папиросу, чтобы покурить перед уходом. Руки у него дрожали, бумага не слушалась пальцев, рвалась, и табак просыпался.
— Поторопитесь, ребята! Погрейтесь еще чуток, и пошли, — сказал Зечевич и, отодвинувшись на свободное место, начал обуваться.
Время приближалось к полуночи, когда Чарапич и Марич заступили на пост. Мороз усилился. С неба падали крупные, но редкие хлопья снега. Сквозь старую и легковатую для зимы одежду холод пронизывал до костей. В селе было тихо, лишь вдали, видимо в соседней деревне, лаяли собаки. Со стороны Рудника время от времени доносились взрывы гранат. В ночной тиши звуки боя казались ближе, чем на самом деле, и это нагоняло на Чарапича страх. Медленным шагом он прошел по узкому, кривому переулку и оказался на полянке, покрытой снегом. Земля подмерзла. Там, где днем была жидкая грязь, сейчас похрустывал ледок.