Чарапич остановился и прислушался. Было тихо. Он всматривался в темноту, за которой угадывались горы. Отсюда до его дома было рукой подать — часа два пешком, не более. От этой мысли словно волна теплого воздуха ударила ему в лицо, он буквально физически ощутил запах родных стен. Искушение было велико, и он долго стоял, борясь сам с собой. Ноги и руки у него закоченели. А снег все шел и шел, покрывая деревья, дома и землю белой простыней. Чарапич не мог вспомнить другой такой ранней зимы. На его памяти еще не было столь холодного декабря. Вдруг послышались чьи-то осторожные шаги — и Чарапич насторожился. Сквозь снежную пелену показалась фигура Марича. Он держал винтовку под мышкой и дул на озябшие руки.
— Никого нет. Все спят, даже собаки попрятались, — сказал Марич просто так, чтобы не молчать. — Ты, оказывается, тоже без варежек? А у меня дома есть хорошие шерстяные варежки. Мама вязала. Как только до дома доберусь, обязательно их возьму. Думаю, что к рождеству удастся побывать дома.
— До рождества надо еще дожить, — нехотя произнес Чарапич и повернул голову в сторону горы, откуда снова донеслись взрывы. — Слышишь, как гремит? Не к добру, если пушки ночью стреляют.
— На Дрине идут тяжелые бои, — задумчиво сказал Марич. — Лабуд вчера говорил, что там создаются пролетарские бригады. Вероятно, наши главные силы готовятся к контрнаступлению. Может быть, вскоре опять сюда вернутся.
— Не будь таким наивным! Разве можно верить всему, что говорит Лабуд?
— Почему же ему не верить? Лабуд никогда не врет. Вспомни, как на днях он говорил о том, что русские побили немцев на восточном фронте, а мы ему не поверили сначала. После немцы это сами признали.
— Может быть, русские сломают в конце концов хребет германскому фашизму, но мы этого не дождемся. До той поры нас перестреляют как зайцев. Когда я вступал в партизаны, Лабуд пел сладкие песни о нашей победе и даже срок называл — не позднее рождества.
— Что и говорить, не получилось так, как хотелось, война пошла по-другому, чем предполагалось. И все же наше положение было бы несравненно лучше, если бы не предательство четников, перешедших на сторону немецких фашистов.
Чарапич глубоко вздохнул. Он не был расположен спорить, но не мог и молчать. В его груди поднялась волна гнева и горечи, которую ему не терпелось выплеснуть наружу.
— Еще месяц назад сколько в отряде было людей! Где они сейчас? А что впереди? Вот как только снег ляжет по-настоящему, они нас передушат, как слепых щенят… Когда я пришел в отряд, мы занимали два села, в которых имели общественную власть: своих депутатов, секретарей, штабы. Где все это? Ничего не осталось. Мы же бродим, как заблудившиеся стада овец, которые ждут, чтобы на них напали голодные волки и сожрали.
— Ты не совсем прав, — возразил ему Марич. — Тебе хорошо известно, что наши главные силы ушли в районы, где более благоприятная обстановка. Сейчас главная задача состоит в том, чтобы сохранить главные силы.
Чарапич злорадно усмехнулся.
— Удивляюсь, как это тебя до сих пор не назначили комиссаром, — сказал он с издевкой. — Любишь ты повторять их слова. Только ваши главные силы мне ни к чему, если меня убьют, да и всех нас вместе.
— Не преувеличивай силы немцев, не смогут они нас всех поубивать, кто-нибудь да останется.
— Меня не интересует, останется кто в живых или нет. Для меня важно уцелеть самому. Думаю, и тебе не будет легче, если все выживут, а ты погибнешь.
— Не знаю, я не думал об этом. С одной стороны, ты вроде прав, а с другой — не могу с тобой полностью согласиться.
— Придет время, поймешь, что Чарапич был прав, да поздно будет.
Разговор иссяк. На другой стороне села залаяли собаки, и часовые насторожились: собаки редко лают напрасно. Со стороны Рудника снова донесся звук взрыва, а в вышине послышался шум самолета.
— Пошли, скоро смена должна выйти, — сказал Павле и, повернувшись, зашагал в сторону корчмы.
Когда снег прекращался, из ночного мрака выступали деревья, казавшиеся Чарапичу призраками. Они нагоняли на него страх, и он старался ступать как можно осторожнее и тише. Раскидистые ветви деревьев представлялись Чарапичу длинными штыками, нацеленными в его грудь.
До рассвета оставалось сравнительно немного времени, но для часового последние минуты перед сменой кажутся вечностью. Чарапич очень устал. Ему хотелось спать, и он мечтательно предвкушал тот момент, когда плюхнется на хрустящую солому и заснет мертвым сном.
Дождавшись наконец смены, Чарапич в два шага перемахнул через высокое крыльцо корчмы. Он уже взялся за ручку двери, но она отворилась сама, и на улицу один за другим стали выходить бойцы. Их было пять человек, и через минуту они скрылись в ночи.
Чарапич знал, что это были за люди, — ему самому приходилось не раз вместе со своим отделением ходить в разведку. Это занятие, по справедливости, считалось одним из самых опасных в боевой деятельности партизан. Поэтому Чарапич возмущался про себя поведением Зечевича, когда тот добровольно предлагал командованию роты послать его отделение в разведку.
Места кратковременного отдыха рота всегда оставляла неожиданно, без раскачки и долгих сборов, обычно задолго до рассвета. До последнего момента никто не знал предстоящей задачи и маршрута движения. Это было известно лишь Лабуду, и поэтому он стал для бойцов чем-то вроде проводника, без которого они бы заблудились и разбрелись кто куда. Они опасались, как бы он не исчез, и во всяком случае каждый боец инстинктивно стремился держаться поближе к командиру роты, словно он был непробиваемой стеной, за которой можно схорониться в минуту опасности. А обстановка все ухудшалась и ухудшалась. В последнее время, чтобы не попасть под удар противника, рота не задерживалась на одном месте более суток. В особо опасные периоды приходилось менять дислокацию по два-три раза в течение одного дня.
Задание, которое выполняла рота сейчас, приближалось к концу. Лабуд уже получил приказ из штаба от комиссара Шумадинца пробиваться на Космай и присоединиться к отряду. Но об этом было известно самому узкому кругу лиц. Знала об этом и Гордана Нешкович. Во время ночевки в корчме Лабуд сказал ей, что они должны еще до рассвета пересечь шоссе и железную дорогу, чтобы днем выйти к своему отряду.
Она лежала, прислонив голову к его плечу, и смотрела на него долгим взглядом.
— Когда ты рядом, я не боюсь ничего: ни дорогу пересекать, ни бункер атаковать, — шептала она, едва шевеля губами. — За последнее время мы уже трижды пересекали и шоссе и железную дорогу, и каждый раз все обходилось благополучно.
— Надеюсь, что и сегодня ночью ничего плохого не случится, — осторожно заметил Лабуд. — Хотя, конечно, война есть война, что ни говори, особенно партизанская.
— Раз ты уверен в успехе, можно спать спокойно, — сказала Гордана и закрыла глаза.
— Отдыхай, ты устала. Я заметил днем, что ты едва держишься на ногах.
— А ты разве не устал? — Она нежно провела ладонью по его лицу. — Как вышли из отряда, ты еще ни одной ночи не отдыхал как следует. Удивляюсь, чем ты держишься!
— Обо мне не беспокойся. Я буду отдыхать после войны. Тогда найдется время и для меня, — с какой-то грустью и тревогой ответил Лабуд. Он, казалось, предчувствовал, что после войны его ожидали долгие и тяжелые годы ссылки, когда у него будет действительно достаточно времени и для сна и для размышлений о пережитом.
Гордана подняла голову и посмотрела на него удивленно. Его голос показался ей незнакомым, да и все лицо как-то резко изменилось. Он лежал на спине, подложив руки под голову и устремив задумчивый взгляд в потолок. За последние дни Лабуд заметно похудел, глаза у него ввалились, а нос, казалось, стал крупнее. Даже губы как-то утончились и обесцветились. Рана, которую он получил в бою на Дучинской горе, быстро затянулась, и уже через несколько дней Гордана сняла с его головы повязку. На правой щеке, однако, остался большой шрам, и теперь, когда Лабуд улыбался, эта часть лица оставалась неподвижной. Лабуд знал об этом и старался реже смеяться.