Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит, и припухло малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога… Нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки, размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.
«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикий стал, а так совсем как Белый Клык… вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи… Но Кузька ни много и ни мало, а решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.
Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым, как заводил, прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает… На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после этого начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу, Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; уже соскучился, мол, и теперь-то отведет душу…
Врет он, думал Гришук. Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо, а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше.
Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась, и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и запечью, и Гришук вдруг все понял — облава.
— Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?!
— Подожди ты! — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь… я же не знал!
— Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас… Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу…
Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.
На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный, будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. Ну вот, собрались, с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамкой. Ладно бы облава, а то из-за пустяка.
Посредине толпы стоял с закинутой на плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:
— Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.
— А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже поперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршеть! — Он обернулся к Понырину: — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили?
— Черт их знает… штук пять, однако, не мене.
— Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребят. — Одни едоки…
— Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье… найдутся охотнички.
— Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его занозистое, с неопределенной ухмылкой, обрюзгшее лицо, — опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!
— А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червяк залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк, будто быть роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.
— А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.
Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:
— Ну ты даешь, Ефим… то ты Лютого с Волной уничтожать хотел, а теперь… Прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?
— Да так. Стреляй, да не мажь.
— Н-ну, милый… Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит, и сказал средь тишины: — А ты что ж думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще… — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. Я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Правда-ть, Вась?..