А он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже германское железо, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он рукою трогает, потирает бок — тут, куда ему деться; и согласно, скорбно вдруг понимает, что судьба, доля-то у них с землей одна, русская, и небось и ей тоже, вот как ему, много помнится всякого, столько в ней железом наковеркано, напахано… Везде, куда ни достала война, всему нехорошо — народу ли прореженному, лесу ли, траве какой-нибудь, в лугу или на обочине, которая все хиреет от закиси медных гильз… Все помнит, что выжило.
Опять призрачно встает, широко и мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет — задрожал и погас, и вот опять явился глазам… Торопясь и волнуясь — помни! — он даже сквозь сомкнутые веки проникает, даже в сны, тревогой и тоской хватает душу, и никуда от него и никак не уйти…
Как уцелел он, как выжил? За что ему это — жить, под ливень попадать, помнить?.. В какой уже раз нету и не будет ему ответа.
Отец все стоит на дороге и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.
Высокие жаворонки
Лето продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето — и он катил на стареньком велосипеде, купленном где-то отцом по дешевке с рук. Средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него одного будто накатанным проселком летел, беспечным времечком… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать как яблочко — и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли — юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.
— Да ты эт где ж так?! — недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом, и, не дожидаясь ответа, буркнул: — Носят вас черти!.. Пошли.
Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу — безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо.
— Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! — прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. — Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал — всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…
Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин — катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький — «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» — сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки — негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очерёдная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя — как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский корогод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье — и то добром не живут… Даром что шаг невелик — зато хо́док; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой корогод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, — но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах всесветный гам и кагаканье, весь вздор этот жизни — каторга, а не пастьба…
Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, спящие над всем еще облака, разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном — что передумали они за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, — того, что больше всего в свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось уже, и день взошел, и солнце наконец выпуталось из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей — хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…
Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону, и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой срок, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.