А вот уж забрело скрасневшееся солнце в одну тучку, в другую перекочевало, и вот сошло, закатную мглу разогревая; вечерней полынной пылью запахло, отяжелели тени и ветер, весь день трепавший, унялся, и полого опять вытянулась ископыченная стадами, до шороха высохшая степь — домой пора. Ты уйдешь, где-то ходишь там, а дом ждет. Родные показались крыши, зады соломистые и плетни, огородной укропной прохладой потянуло с долины, под ногами домашняя уже мурава, и отраженным, но все равно призывным светом небесным, меркнущим занялись окна, еще далекие, а под ними, он знает, уже люди сидят, каждый свою корову ждет-дожидается, и ребятишки малые бегают, спешат доиграть, пока светло и стадо не заполонило, не отняло еще у них улицу, пока лето и тепло…
Он рассказал дома, как все с быком вышло, и братик тоже (затесавшись меж колен к нему, пока он по-взрослому устало, неторопливо ужинал, — соскучился братик) слушал, заглядывая преданно в глаза ему, и со всеми вместе счастливо закатывался, даром что ничего не понимал еще, только разговаривать учился. Посмеялись, мать рукой махнула, сказала:
— Да бог с ним… он ить безобидный. Сроду такой.
На что отец только протянул:
— Ну не скажи-и…
Цветок потом, очередные пастухи рассказывали, дня три бунел, беспокойный был, камнями только и спасались, кнута-то он не очень боится. А Погребошник ходил как ни в чем не бывало и всем рассказывал, смеясь и удивленно, малость с нервностью только, подергивая бровями, приглашая послушать и посмеяться:
— Речь ему, што ль, в газете не пришлась… шут его знает! Так и вздел на рога! Ну, думаю, так и не дочитать мне газеты. Всю изодрал, сволочь такой!.. Хотел отнять; да, думаю, хрен с ней, с газетой… пусть побесится, раз так, ей и цена-то две копейки. Не стал отымать. Он ить меня боится, Цветок-то; шут с ней, думаю, с газетой — ишшо принесут…
Материнская полынь
Смеялись и над Бурдяем — вот еще человек тоже!.. Уж тащит в дом, тащит, уже и некуда, все хоромы свои великие понабил, добро на добре лежит, добро давит, гноит — а все мало ему. Ведь уж про себя забыл, землею зарос, и все воруют с женой на пару, тащат. Знать все знали, видели, и кто не без греха; а вот чтобы поймать — этого власть не сумела, хитер Бурдяй. Правда, тоска в нем какая-то завелась с недавних пор, попивать начал, да это и понятно: добра всякого, денег много — а кому? Детей-то нету. Не сказать, чтобы сильно пил — нет, такого не было; не пьет, соглашались все, а «потягивает», каждый день, считай, прикладываться стал — и нехорошая эта примета… Он как-то, довольно-таки подпив, и сам со смешком, с ухмылкою понимающей толковал мужикам, куда и хмурость обыденная делась:
— Анадысь, друзья-товарищи, впросак я попал. Прямо так попал, что хоть плачь, нечего с базы взять — и все тут!.. К большому коровнику, где ремонтируют, сбегал: думаю, хоть доску какую… нету! Соль комовая, то же самое, заперта… да и на кой она, прости господи, самому лизать? Так аж беспокойство прямо взяло. Оно ить как: не несешь — живот болит, а тащишь — как будто быть так и надо, и душа в спокое, гляди да оглядывайся только… Ну, подцепил на вилы котях колхозный, на дороге валялся, да пошел домой. И пра-слово, все как-то легчей сделалось: прибыток как-никак, не пустой идешь… Натура!
Это Бурдяй рассказывал у них за столом, сидя с мужиками после разгрузки машин. А сидели по великой радости: лес они с отцом привезли, на новые избы. У того-то, правда, и старый пятистенок дай бог каждому; а вот они дождались, наконец купили! Устали в саманухе жить, мерзнуть, к подсохе подсоху становить, столько лет деньги собирали, себе во всем отказывали — дождались. Небольшой хоть будет домок, а деревянный, свой. Под окном бревна сложили, и на весну уж твердо решено: либо плотниками нанятыми, либо хоть «помочью», а строиться, хватит, только бы терпенья хватило до весны…
А пока латали то, что есть, зима новый дом ждать не будет. С отцом вместе, пока уборка не настала, возились: сначала потолок в кухонном чуланчике подперли как следует, потом пару половиц, насовсем сгнивших, меняли. Отец уже и доверял ему кое-что, поглядывал только, подсмеивался порой:
— Во-во! Фугань, сынок, а я топором подправлять буду!.. — И серчал: — Кто ж так молоток держит?!
— Да я ж хорошо забиваю… ни гвоздя не согнул!
— Согнул, не согнул — а держи правильно, по-людски! Хорошо он забивает… Люди увидят — позору не оберешься.
Тут же и братик терся, путался под ногами. За какой инструмент ни возьмешься, к тому и он, завидуя, тянется: дай вот ему, да и все тут! А не дашь — губы скобкой, и такой обиженной, сиротской, что сам ему отдаешь, уговариваешь: «Ну, держи — на, держи… ты подержишь, а потом я, ладно?» Ладно, кивает и он, в глазах еще слезы по кулачку, а сам уж улыбается, уцепился за несчастный этот молоток и так и сияет сквозь слезы…
Но, бывало, и ревел — и так опять горестно, искренне, что все кругом улыбались: вот у кого горе-то!.. А мать, когда занятая, лишь отмахнется: пусть поревет, ничего с ним не сделается… гром без тучки не бывает, дитя без слез не вырастет. И правда, если не лезть, не мешать ему, братик мигом замолкал, успокаивался; и через минуту, глядишь, уже чем-то занят, возится, сопит, хоть и не высохли еще слезки.
Закончили наконец с половицами; отец стал инструменты собирать, а он за веником побежал, стружки смести. Но нигде веника, как назло, не было — или братец куда затащил? Уж он это любит: возьмет что-нибудь, всякую какую ни есть всячину, что приглянется, и таскает за собой полдня везде. Он и с веником этим таскался, все чему-то радовался.
Выход скоро нашелся: на зады, вон там полыни сколько, стеною стоит. Солнце жаркое нынче, палит — спасу нет; во дворе ошалелая мухота гудит, даже и куры похоронились, рядком в дальнем углу под сараем расселись, а одна забилась под кормушку, к сырой земле поближе, раскрылилась, лапки вытянула, — невмоготу всем. Повис над округою, звенит аж зной, вон листву как поскрутило, скукожило, одной полыни все ничего, в рост вымахала и свежа, как в мае, пыльцою белою пылит, и стоит над нею недвижный, дыхание перехватывающий горький дурман…
Он ее мигом наломал, пахучую, горькую — чем не веник! — и побежал, стараясь коротким тенечком нового их амбара, в саманную прохладу избы, только там и спасение. И уж начал подметать, когда пришла с огуречника мать, неся в переднике огурцы, хвост разросшегося лука, редиску — это для квасной похлебки, окрошки. Вошла и почуяла, моментально увидела:
— Да ты что ж полыну-то полну избу нанес?! А нукось, выкинь… выкинь, делать ему нечего тут! Господи, и удумал же, вражонок!.. — И подзатыльник отвесила нешуточный. — Выкинь, говорю тебе!..
— Я только подмести хотел…
— Выкинь, без тебя замету, доброхота. Это надо ж! Мало я его нанюхалась, да?! Веника нету, что ль?!
— Нету нигде, я искал, — через обиду сказал он.
— Искал он… А и полыном нечего, руками лучше!..
Никак не любила мать «полын», так она его называла, — а он и забыл; и каждое лето приставала к отцу: сбей да сбей, мол, его на задах, уже и проходу от него нет… «Да на кой черт, — вяло отпирался отец, — после будыльев этих косу хоть заново отбивай, целая морока. Он и овцам не по зубам, твой полын…» — «А ни на кой… душу воротит, на задах как в лесу!» И своего добивалась, а то и сама косу в руки брала, воевала. Только вот нынче руки не дошли, и полынь, будто в отместку, все заполонила, на погребку даже забралась, того и гляди стены подвалит… Совсем он забыл, а вот теперь ходи как виноватый. И обидно было: он же работал, помогал. Он подмести хотел, чтобы вошла она, а дома чисто и половицы две новые…
— А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле — что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, — пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, — все их излазил, пузом вытер. И штаны — их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.