Но ничего этого сказать он не мог, спал, каждый сполох далеких полярных сияний чувствуя во сне, каждый порыв разгулявшейся наверху пурги; спал, зная не только о пробуждении скором своем, но и о том даже, что будет дальше и каким он станет, — многое может знать наперед, предвидеть живое существо. Изредка рискнет человек предсказать погоду на неделю, сам себе не очень-то и веря, а иное малое невзрачное растеньице или мышка степная уже за полгода ведают, какое будет лето, сырое ли, сухое, и как к нему лучше приготовиться… А комнатный какой-нибудь цветок не хуже, может, кошки или собаки знает, как к нему относится каждый из семьи человек, — откуда знает, как?..
Но вот уж просторнее стало зимнее небо — уже и не зимнее оно вовсе, а самое что ни на есть весеннее. Уже снега везде не те, поосели, кое-где провалились, подточенные снизу снеговыми голубыми водами, а сверху прибывающим, как никогда приветливым солнышком. Еще, кажется, все так же холодна, на вершок не оттаяла под сугробом земля — но отчего уже проснулся лопушок, уже выталкивает туго скомканные, еще беловатые от подземного житья листочки? Хорошо — с южной стороны куста поселило его, вот уже и мутный полусвет забрезжил сквозь зернистый, исходящий водицею и силенками своими последними снежок; вот подтаял он еще, подмок — и обвалился, и яркий залил свет с высоты и разом пригрел, приласкал, словно и сам соскучился по нему, лопушку, за эти долгие, в утесненье проведенные им полгода. Но это ведь лишь для человека стало бы утесненьем, не для лопушка; ему это зимнее окоченение было столь же необходимо и желанно, как и благодатные с моросящим дождичком летние дни, разницы никакой.
А река в полыньях уже вся, пошумливает, недовольная, ропщет под тяжелым льдом-лежнем, которому осталось теперь быть обузой у весны считанные дни. А дни эти бегут один за другим, один другого лучше под небушком голубым, под ясным греющим солнцем; строптивый лед снесло, первую показало травку и грачей нагнало, пахучие на тополях стронуло почки, и вот думаешь: как же в таком-то приветном мире — и жить плохо?! Зачем обманывать, вздорить, обижать? Чужое зачем отымать, ведь так просторна и щедра земля, всего на ней хватит, всем, лишь трудись не ленись… Ведь и без того нелегка, строга ко всему живому жизнь, труда и великого порой терпения требует, по-всякому испытывает, остерегает от благодушья — «на то и щука в озере, чтоб карась не дремал»… Вон мальчишки на днях мимо прошли со старой штыковой лопатой — совсем рядом, коренья всякие выкапывали и ели, а уж до репейника они всегда охотники, лопушок это знал.
Но уж не лопушок он теперь, а самый настоящий репей, сильный и раскидистый, — рано проснувшись, весенние холода претерпел, но успел зато, пока лозняк листву набирал и не мешал светом пользоваться, в добрые полметра вымахать, уже ему и тень не страшна. Ствол у него появился с зеленоватыми войлочными завязями и листочками наверху, не по дням, а по часам растет: уж на что силен прошлогодний знакомец, конский щавель, ныне тоже вылезший, но и его лопух обогнал, соцветья выгнал повыше, поближе к солнцу, куст подпер.
А росным благим утром, когда так тихо, будто еще не проснувшись, стоят в тенях от деревьев травы, солнца ждут и пробужденья, — в такое вот утро пришел на седую от росы луговину снова косец. И опять они полегли, все, и конский щавель, не на своем выросший месте, тоже, видно, так и заглохнуть ему, трудно переспорить человека. И опять уцелел репей, не стал его трогать косец: жилист уже, лезвие косе подпортит, да и не мешает, под кустом траве все равно не вырасти. Настоящий косец зря косить не будет, почем зря никого не обидит.
Так вот и вырос простой репей, такая у него простая история. Семена вырастил, раздавал их направо-налево, ко всякому встречному-поперечному спроста цеплялся, как хитроватый мужичонка на базаре, навязывался: бери, мол, не жалко… Берите, разносите жизнь — какая бы непритязательная она, на ваш взгляд, ни была. Ибо свято дело расселения и продолженья жизни, и есть ли на свете другое какое, чтоб святей было?..
И не творите зла, поменьше рвите связей-корешков в своем жилище высоком. Не самовольничайте почем зря, возьмите за пример настоящего косаря. Ведь не тогда зло, когда пташка проглотила мошку, — так заведено в природе, зла в ней нет. Оно может идти только от человека, зло, осмысленное или бездумное. Но жизнь строга, несмотря на всю свою красоту, к ослушникам беспощадна; и по связям бессчетным своим, сколько бы ни рвал ты их, рано или поздно возвратит тебе твое зло. Не простит, ничего в ней не проходит бесследно.
Чужень
Паша Буробушка еще только головой начал ворочать после капустников, а уж один из дружков, четвероклассник Толик, сказал ему:
— Да ты всю жизнь так будешь хворать, если не лечиться. Ты ж не лечишься… нет ить?
Паша не знал, что ответить ему, — в самом деле, его никак не лечили, ходил себе да спал.
— Ну, вот… А это надо яблоками лечить, вон и бабаша Матрена так сказывает — хоть сейчас пошли, спросим!.. Живот черемухой лечат, а эту вот, шею твою, надоть яблоками, вот гад буду! Хошь, спросим?
И опять ему нечего было сказать. К бабке Матрене он ни за что бы не пошел, боялся, она ему раза три вывихи вправляла, и все больно: да и не верил он Толику, хотя все кругом подтверждали, кивали уже… Но дело-то уже не в лечении было — в яблоках. Манили яблоки всех.
— К Губанихе надо, — твердо подвел вожак, — больше никак. Они теперь небось на уборке. Или на базе, Губан с утра вон раскатывает на рынке. Всласть наедимся. А не пойдешь — так и будешь хворать. Что глядишь, я те точно говорю… Так и будешь кособокий.
Нужен был Паша как разведчик, средь бела дня тем более. Бесполезно стало лезть с темнотою: ранетки почти созрели, и Губановы теперь вроде как дежурство с вечера установили, чуть не всю ночь напролет караулили… ну, может, не всю ночь, но спали-то с отворенным к саду окошком, не сунешься. Значит, только днем, все равно на улицах никого сейчас нету. А если дома Губаниха старая, то небось дрыхнет после ночи где-нибудь в холодке — жарко уж очень, невмоготу.
— Я первый, — сказал Паша Буробушка, — не по-ле-езу…
Он-то помнил, как ему перепадало в разведчиках: осторожным быть не умел, дуроломом лез, на нем и проверяли, дома ли хозяева, близко ли. И сейчас вот не верил.
— Ну и дурак, — рассердился Толик. — Ну и не верь, ежели так. Ему добра хочешь, а он… Ладно, могу и я первый, ежели ты трус такой… там видно будет. А что, ребята, пошли, а?!
Губановы втроем — мать с сыном и невесткою, дети отчего-то не заводились, — жили на соседних Задворках, тихих, заросших ветлами и тополями, вдоль высоких берегов речушки, которая тихо тоже и неторопливо втекала в Дему. Сад у них был первый тогда в округе: пяток настоящих, медового налива ранеток, смородина вдоль плетня и всякая ягодная мелочь; и расположен был как раз на речушке, сразу за мостом, а дом через уличную дорогу напротив. Обыкновенный, по нынешним временам, садик — а тогда это был сад… Не старые дикушки, все выродившиеся, не кислятина какая-нибудь, а настоящие вырастали, зрели на ветках плоды, хоть мелкие, но рассыпчатые, с желтоватой и чуть вяжущей мякотью, с запахом яблочным сильным — только что голова не кружилась от этого запаха… Ими старая Губаниха и торговала гордо у дверей сельповского магазина, косилась презрительно на сидевших рядом стариков с вечной черемухой, крыжовником, а то и вовсе с разной чепухой вроде тыквенных семечек. И в день, когда она притаскивала туда ведра два, а порой даже мешочек небольшой наливных пахучих яблочек, рассаживалась в душной короткой тени среди лопухов и мерку ставила, литровую алюминиевую кружку доверху, — в день этот нытья во дворах улицы небывало прибавлялось. Ходили следом, дергали за юбки матерей и надоедали до смерти малые, а те, кто постарше, украдкой лезли под насесты, вздымая крикливое, оглашенное прямо кудахтанье самих несушек и праздных своих, но ревнивых товарок, гулявших понизу; набирали быстрей-быстрей теплых еще яиц и задами бегом в магазин, шестьдесят копеек за штуку приемная цена. К ней же и заработанное на сусликах сносили. Губаниха, ревниво и зло поглядывая на слонявшуюся рядом и поодаль ребятню (не этих ли позапрошлой ночью шугала?!), вся лицом будто зеленая от недосыпов, отпускала, норовя сыпать в кружку попросторней, рыхлее; долго шевелила губами, считала, все взглядывая сурово, ссыпала со звоном в тяжелый от меди карман. Люди были вроде как люди, эти Губановы; жадноваты, правда, но таких по селу тоже хватало, и все так ли, сяк, а уживались, жадность тоже надо понять, дурак и тот мимо рта кусок не пронесет, да и времена скудны, не очень-то расщедришься, нечем; но вот что-то Губановых недолюбливали. Причиной всему были, похоже, пять-шесть ранеток этих, больше ничего, других вроде не было причин. Каждый спас повторялась неодолимая зависть малых и досада взрослых, год от году, с каждым пойманным, кто посягал, и битым — и в самих Губановых злобина тоже явилась, излишняя какая-то и уже неприкрытая даже, а этого никто никогда не любил. И уговорил вожак, пошли. А со старшими и они увязались, малышня: сначала проводить хотели недалеко, потом запросились взять с собой, хотя сад этот издалека даже не видели, одни лишь разговоры слышали о нем. Красивый, должно быть, сад, они в сказках вон красивые все — вот бы поглядеть… Так, наверное, думал каждый, и каждый хоть глазком одним, да глянуть хотел.