Петр Краснов
РОДНОЕ
рассказы
РОДНОЕ
РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ[1]
Геннадию Хомутову с благодарностью посвящаю.
Автор
Даль неутолимая
Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковыренной с безумным старанием, где обобранной до последней нитки, на оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом каким-то втягивались в другую, мирную вроде теперь жизнь, тянули и ее все в ту же гору, ломали день за днем работу, ничего другого пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, чтоб стрижи над нею стригли вечернюю небесно-пустынную гладь, чтоб укрепли все ее расшатанные сочленения, — а она все тащилась, скрипела.
Был дом, саманная, в три глубоких оконца, избенка с плетневыми сенцами, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано — все не хуже и не лучше соседского. Вместо двора полянка курчавилась муравой и блеклой лебедой; приходила сюда по вечерам корова, и, загнанная в единственный сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все о чем-то вздыхала, неторопливо пережевывая, — степная, неказистая была коровенка, но старательная. Еще огород был с огурешником и запущенным калиновым садом, сумрачным, молчаливым; что-то там водилось такое, а что — никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и потому все мог. Жили соседи возле и родня, все своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей, улицы текла в черноземных берегах средь лопухов речка, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луг, через камышовую тинистую старицу вставали степные продутые плоскогорья — взметывались и уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От избытка земель кругом сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по всей бывшей здесь когда-то уреме[2], а кое-какие улицы даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые улицы-порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизяшные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, — еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа…
И пусть кому-то там другие места достались, покрасивее, и жизнь получше — а ему вот это; сам он уже был на свете, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.
Если судить по-нынешнему, они тогда сплошь нищетою все были, только что угол имели свой да еще как-то умудрялись коровенку продержать, а кто и пару-другую овец, — да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Но что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули — живы остались, интерес ко всему остался, мир вокруг простирался большой, и надо было жить, ждать.
Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие облака в нем, а еще выше солнце — то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось там, а то напрочь исчезало в нестерпимом своем свете; и однажды он, желая понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и будто донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Стало быть, не пристало на такое глядеть, не человеческое это было дело, и он не глядел теперь, оберегался, разве что покосится когда изредка. Вовсе не обязательно было на него смотреть, обходилось так.
Зато можно было взамен глядеть на все другое, многое, и он глядел и помнит, каким всё новым было и молодым, даже и старое. Широкая ровная улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Тополя вставали на задах, и высоко возносились меж них проёмы, сквозные столбы воздуха, то светом косым просвеченные, то пробитые дождем, осенью просторные, пустые. Близкая соломенная крыша, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавль с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей — все вверх тоже лезло, хотело вровень с облаками плыть, но тут же и выдыхалось, останавливалось либо закруглялось, бессильное. Какой-то предел, запрет был там; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы — и те с видимым трудом превозмогали его, лишь коршуны одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту, парили, иногда насовсем пропадая в ней, другое так не могло.
И была даль, и везде она простиралась, маревом дрожала, утягивалась за окоём. То в степь тянула взгляд, то за реку, где простор травяной до самых гор с кулижками камыша на озерах; и вот сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою да заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и бог весть какими переменами занесенного туда гравия. Идут вверх, скругляются на лбах, широкие ковыльные вершины скрыты высотой там, вольные, — а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает и больше ничего. Одна только даль, не утолить ею глаз, одна светлая тоска простора — такая, что сердце просится туда, чтоб заполнить ее собою и навек остаться там везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своею и светом…
И был еще, он помнит, вихляющийся скрип рыдванки[3], доверху накладенной обыденным сенцом, и ночь была уже — теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; и звездное стояние, дрожание над головой; их, звезд, течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда… а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он лежит на самом верху воза и весь пропах непровянувшим, с живой еще пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от отца, шагающего обочь рыдванки с вожжами в руках, — и так высоко и шатко ему, сладко… Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и опять эта ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и вздохи сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий степными сверчками, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них… А потом пробужденье где-то во тьме — оттого, что все накренилось и грозит сползти куда-то, к опасному краю запретному… это воз накренило на повороте, едва не завалило. Еще разъято, зыбко всё, и теплая шуршащая тьма не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой пробился уже — домашний запах скотины, построек и перепревшей соломы, политой в огурешнике земли. И внизу голос отца грубоватый, будто вязкой и темной, тяжело спящей тишине округи противоречащий. И материнский голос участливый: «А я ждала-ждала…»