Ходи, печь, ходи, печь,
Ходи и голанка…—
а в задней за вынесенным для них столом с закускою и графином сидят несколько мужиков, средь них и отец; сидят, сблизив, склонив друг к дружке потные лбы и волосы, толкуют:
— …мы им в случае чего хвост завернем… юшкой умоемся, а завернем!
— Мордой своей да по ихнему кулаку — так, што ль?
— Ничего-о… нынче не старые времена. Сила другая. А он слабак, американец, я в Австрии поглядел. Развинченный, бойкий вроде, а немец чуть поднажал — он и лапки кверху. Он кнопками теперь хочет… ничего. Кнопки и у нас есть. А уж она, дура, разбирать не будет…
С ними и дядя Крикун, и уже хорошо подпитой сидит — значит, плакать скоро начнет, по-уличному — «кричать»… У него справа от наружного уголка глаза шрам вниз по скуле, гладкий такой, блестящий, со стороны глянешь — ни дать ни взять плачет. Отец говорит, что это он на походе ночью сморился, заснул на ходу, ну и напоролся на штык впереди идущего; хорошо еще — глаз уцелел, а то могли бы и в трибунал сдать, «за порчу казенного имущества», это отец с усмешкой сказал. А плачет по войне, братков поминает. Все уж давным-давно привыкли, посмеиваются: «Что он, как?» — «Да што ж… опять кричит! Как ребенок, пра-слово…» И точно, уже на мокром месте глаза, не слушает, что ему говорят, в стол уставился; уже набирается в нем слеза, сил держать ее нету — и вот рукой махнул широко, графин чуть не сшиб:
— В-вы!.. Слушать сюда! Я вам щас песню… какая песня! — Мотнул головой, покривился, справился. — Среди доли-ины ровныя, на глад-кой вы-ысоте… Слышь, а?! Стоит оди-ин, бедняжечка… как не-э-крут на часах… Бедняжечка — а?! Какую душу надоть иметь… дуб пожалеть, могучий! Слышь — могучий, дуб-то! Сочинил-то кто, а? Узнать бы… душа тот человек. Не кого-нибудь — дуб пожалел…
— Народная это.
— Не-е… народ народом, понятно, а кто-то ж сочинил?! А мы… это… поем, спасибо вот говорим.
— Какая те разница, главно — наш. Давай-ка еще, што ль, по единой…
Гармошка уже выдохлась там, сомлела, еле ладами перебирает; и вот стала, гомон, смех подняла, это к гармонисту: «Что, взял?! Так-то оно!..» Выходили, на улицу валили, распаренные пляской; и мать со смехом вышла, утирая лицо зажатым в руке платочком, изнеможенная, довольная, и увидела его, на миг было озаботилась: что?..
— Да ничего, спит он. Я просто так, поглядеть… я домой скоро.
— Ты есть-то как, милок, не хочешь? А то вон к тетке Марфуне, только скажи ей… Она тебя ить любит. Иди скажи. А я охолону.
— Не простынь гляди…
Мать со смехом опять обняла его, чмокнула в макушку, и он сурово отстранился — вот еще… Как-то неловко, нехорошо даже видеть мать веселой такой, хмельной малость, тем более пляшущей. Отца еще куда ни шло, а вот мать… Нет, неловко. И что развеселилась, сердито думал он; нашли тоже веселье — плясать. Уж лучше бы… Но вот что лучше, он никак что-то не мог придумать. Ну, танцевали бы мирно, пели бы, что ль. Но и пела мать таким высоким, истошным прямо порой голосом, что лучше уж не петь, чем так… Мать только улыбалась: «Да-к я виновата разве, что у меня голос такой… Все на разные голоса поют, я на свой. Когда вместе если петь, то каждому свой надо голос тянуть, иначе ить не получится ничего… что было б, если все на один голос бы затянули? Да ты-то что, миленок, заботу себе на голову взял… не хошь — так и не слушай, делов-то».
И отец заметил, ухмыльнулся ему — что, мол, казак?! А тут молодые вышли, Катюшка впереди, а жених ее следом шел, малость приусталый, но веселый, трезвый, бабы говорят — «как цветок».
— Ваня!.. — будто впервые увидели его мужики, обрадовались. — Ванек, к нам давай, слышь, это!.. Да брось ты ее, успеешь еще наваландаться… всю жись будешь, еще надоест! А ты с нами давай, а?!. И-ex, один черт — пропадать… один табак, что для девок, что для баб! Простися, значит, с волею… Ванек, милай! Нет, ну ты уж присядь!
Жених с улыбкой качнул головой; засмеялась, ласково на него глядя и на зазывал, и невеста, под руку мягко, упреждающе его подхватила — не отдам! Не узнать Катюшку, как другая совсем. Какое-то, словно от дней этих, сияние тихое в ней, что ли, неизъяснимое, некая тайна, сама себе еще не ясная, не подчиненная и потому будто опасная даже чем, и во всем это у нее — в блестящих, а то со странной, призывно мерцающей поволокой глазах, в губах, женски припухших, в неуверенных немножко, как не донести что боится, движениях… Радость с неспокойствием зовущим каким-то, ласковые, но и беглые взгляды, будто дальше куда, сквозь тебя глядит, в себя, тревогу свою, пусть малую, и печаль какую-то скрывая от всех, — что-то пока запретное для него, не то чтоб нехорошее, но лучше не глядеть. Вот и Санек машет из сенцев освещенных, мигает усердно — что ты, мол, застрял там… пошли!
В старой, в глубь двора передвинутой избе зимой тепляк, а сейчас что-то вроде кухни. Родня тут, девчата хлопочут, прибираются, а всякой едой оставшейся два стола заставлены, ешь не хочу, сюда-то и звал Санек. Всех он растормошил, сумел даже гусятинки раздобыть, прямо у стряпух из-под носу уволок, на что тетка Марфуня, совсем нынче добрая, только рассмеялась, довольная, на внука глядя: «Ну восте-ер!..» И поели кто что хотел, до отвалу наелись; а пляска между тем ко двору переметнулась, под окна освещенные, а потом опять нашлись охотники, кто помоложе, пройтись с гармошкой, с присвистом по улице, и табунок их, про очередного «миленка» припевая что есть сил, направился в верхний конец; и долго еще наступившую лунную тишину тревожила гармошка, обрывки звуков ее то всплескивали там, так рыбья мелочь всплескивает на дальнем вечернем плесе, то невнятной скороговоркой прибавляли что-то, приговаривали к молчанию окрестному, стынущему, уже овладевшему всем.
А он как очнулся. Он про братца вспомнил, и таким беспокойством, испугом горячим вдруг взяло… он как там? Вдруг проснулся, а кругом темно, и никто не отзывается, как ни зови, молчит, и зачем оно все молчит — неизвестно, страшно… Луна зависла над головой, настигла, неясный гнет ее на всем, невыразимый, собаки даже не брешут, ни огня в окнах, немые в них лишь отсветы холодные, отблески, тусклые кое-где звезды и, как сон, призрачно-серые за рекою плоскогорья — грезят, но не спят, нет. Не до сна, когда так светит, душу оголяет, не оставляя надежд на забытье, на покой…
Лунный свет гнал его, казалось, гнал до самого порога. И когда переступил он его, унимая сердце, тише стараясь, вступил в теплые домашние, столяркой еще отдающие запахи, в стоячий светлый туманец взвешенный, в жилую, подтверждаемую ходиками тишину дома — будто руку тяжелую, настигнувшую, с плеча сняло и не стало никого сзади. Посапывал за ситцевой занавеской, ручонку безвольную откинув, братик, и дом, такими трудами поднятый, вокруг был, хранил; заглядывала сверху в окно луна, высокий свой, беспокойный свет посылая, но не достигая уже, не дотягиваясь, слезясь только в чисто промытом, протертом стекле, стеля по полу свои лунные перелеты; глядели из сумрака со стены три сестрицы-хранительницы, и чутко дремали, тоже свое охраняя и отгораживая, бязевые незатейливые шторки, с тишиною разговаривали ходики.
Он еще заглянул к братику, удостоверился и вышел, потеплей запахнув телогрейку, сел на порог.
Пустынным было поднебесье, обкраденным луною, осенью; голы недвижные, мертвы подъятые ввысь тополя, ставшие вдруг корявыми ветлы, оголен дол, безотрадно и чего-то жаль. Настыл, резче обозначился воздух, отчертил тени; струнами натянулся и посеребрел свет, замерцал, и запахи истончали, что-то от кладбищенского, от тления листа палого, душ над могилами… чего жаль? Все будет, повторенное несчетно, будет всегда. И не нам это жаль — нет, не нам только. Всему, мы лишь от имени всего сказать что-то пытаемся, бессильные, в слово лишь облечь — но что слово? Опавшая листва, жизнь, на лету сгоревшая. Всему жаль невозвратного, и есть на свете высокая, щемящей какой-то грусти нотка, не многим и не всегда внятная. Просто есть в свете, как и радость, печаль, со своим правом на время и место есть, на дом свой, прибежище, как оно и положено всему; и вот дома она, а мы в гостях. Это ее все растревожившая, тоску по теплу, по родному разбередившая луна, ее летящая в бездну кротко листва, тленный холодок прощальный, потянувший неведомо откуда, и все какие ни есть предопределения — все ее…