Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он — смотрели и ждали.
Странным, неясным все было там…
Отлитая мгновенно застывшим воском в причудливые, словно бы нездешние формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, из которой всякое хлебали, — там была его судьба. Неведомо только — какая, плавали, возникали там и менялись смутные тени водяные, рождались и умирали, бессловесные, и спокойная стояла, как время, вода…
Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, — обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь, была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, — главное, обошлось вроде все.
Через полгода мать углядела, что он хромает. И настали для них не то что дни черные — годы. Раздвинулось вдруг, огромным стало чужое, и не было конца ему края, тоскливому, терялись где-то его края в холодном, чуждом, и уже та даже граница малая, какую изо всех сил держит человек вокруг родного своего, стала будто подаваться, размываться под напором открывшихся разом неприютных сквозных пространств, сквозняков жизни, беспрепятственно гуляющих, стремящихся все, казалось, охолодить собою, продуть, последнее твое тепло выветрить и развеять в поднебесных просторах, уравнять до равнодушия, до воли неприкаянной своей, неизвестно кому нужной, — это когда начались долгие мыканья их по знахаркам, докторам и всяким в разных углах земли сведущим людям, по людям добрым… Дороги эти, то разлезшиеся, круто замешенные, осенние ли, хмурые ли вешние — не вспомнить, то переметаемые зимники малоезжие, из последних силенок тянущиеся средь снегов, едва сквозь вороватую поземку проглядывающие, на мерзлой соломе саней, в морозной овчине вонькой, в ожидании всегда хоть малого какого-нибудь тепла избяного, под ненастные ветра, под стуки их и вздохи стесненные ночевки в чужих с участливыми хозяйками углах, в избах завьялых с запахами своими и жизнью в запертых буранами деревеньках, счет им всякий потерян в тоске бездомовья, в надеждах, в тщете… Знахарки-бабушки, все как одна ласковые, суетились, скрывая свое малознанье и растерянность, и то шептали, а то вправлять брались, по-всякому пытались, сами плохо понимая, что делают, это почему-то даже и ему видно было; томительно-долгие потом в райцентре очереди средь изнуренных, всеми густопсовыми запахами дешевых больниц пропахших людей несчастливых, доктора в строгом белом, вертевшие перед глазами черные снимки, щурившиеся, что-то строгое и назидательное говорившие, посылавшие к другим врачам, — все это еще меж попыток жалких жить, как раньше жили, прежним скудным, но желанным теперь таким укладом, тем счастливым неведением… А потом хуже стало, и кинулась мать за помощью к городу — недоверчивому, все как-то свысока поглядывающему и снисходительно, вприщур, но, оказалось, с людьми тоже добрыми, только решительными, умеющими быстро рассудить и решить: «Глазастого такого — и в калеки?!» Не стесняясь, всю разругали мать, мигом вызнав у него, как ездили по знахаркам, — и так хорошо как-то разругали, что вся воспрянула она; и опять ночевки, где-то очереди, холод клеенок, на которые укладывали его, до сердца достающий, надолго там поселившийся вместе с боязнью, страхом даже потеряться здесь, в многолюдье высоком, заблудиться навек и домой уж не вернуться никогда, так далеко заехали они от родимого своего, единственного… Страх и уже надежда, уже вера.
Был потом впервые длинный-предлинный вагон, зеленым крашенный, где чудно, непривычно пахло вместе едким углем, уборной и мазутом. Со стукотком, вскрикивая иногда требовательно, но как-то и жалостно, мчал их поезд сквозь продутые поля, лесопосадки, чьи-то села, по долинам, по косогорам лепившиеся; громыхало под полом и толкалось, ходуном ходило, стремительно взлетали и опускались провисшие провода за окном, и кружились там, хороводили то березнячки светлые, то поля, уж по-осеннему пустые, и храпела тетка на голой полке, свесив толстую красную руку, иногда просыпалась и вскидывалась, хваталась испуганно за изголовье… И первая в жизни ночь на вокзале, где подремывали они терпеливо на жесткой скамье в ожидании утра, чтоб идти туда, где его положат; гудки слушали, бубнящий иногда под высокими сводами неразборчивый голос репродуктора и гулкое аханье дверей, дрожь стен и полов, самого воздуха от проходящих мимо составов ловили, издалека еще чувствовали, и уж серый свет занимавшегося утра видели в высоких мутных окнах, пора собираться было, опять искать. Не счесть, сколько забыто; но полумертвая та, прерываемая хрипом динамика и возней сонных людишек гулкая тишина, холодная духота малолюдного ночного вокзала в провинциальном степном городишке остались и, видно, останутся…
Увели от плачущей вослед ему взахлеб матери, такой молодой еще, что не веришь, помня; искупали, в карантинной высокой палате одного оставили, книжку яркую дали и еще яблоко, небывало большое, еще таких он и не видел даже никогда, — просто дала, ничего о нем не сказав, ласковая няня и ушла, и он не посмел его съесть, как не верил, что это ему; и не хотелось, все он оглядывался на известково-белое кругом и крашеное, крепился как мог — пока далекий, прощально-тоскливый гудок паровозный не вскрикнул там, на станции, не настиг, сиротский такой же, жалобный средь чужого всего, всегда… Забился под одеяло и плакал, боясь, что увидят и рассердятся за это, ругать станут. На долгие-долгие времена был мир потом за окном, скудный, изученный до кирпича, до каждой веточки заглядывающей, и с новыми здесь, такими же, как сам он, дружками, кто откуда тоже, с лежачей странной, потом уж и привычной жизнью наладившейся, с радостями-бедами своими, — и время от времени гудки поездов эти, пронзительные в тоске своей дорожной, невозможного просящие, то днем, а то ночью средь сна вдруг звавшие с собою к родному, теперь далекому такому… Всякий раз врасплох они его заставали, вдруг, даже и во сне доставали, до слез.
Но где она, тоска эта, теперь, куда делась, беспомощная, детская, — вылилась ли, во что-то отлилась другое в нем или, может, ушла куда в заповедное свое, хранимое до вечных сроков, сберегаемое нежно кем-то, потому что ничто бы не должно пропасть, а уж детское, щемящее такое, и вовсе? Он не знает: он знает, что была тоска, но уж давно ее на белом свете нет. Или это сквозняки стылые повытянули все, распылили по холодным просторам, растворили — чтобы кто-то опять собрал в себе ее, кочуя по неволе и маясь чужим, и тоже не по-детски проснулся бы от нее среди ночи?.. Ее нет, и благо ли это или печаль, не понять.
И было, конечно, возвращение весной — к своему, заждавшемуся, бог знает как обходившемуся тут без него; радостей было через край всяких, узнаваний, чище тех дней нет, и все, кто ни встречался, радовались тоже, ничего, что на костылях, это ненадолго. «Ну, ни-че-го-о!..» — говорили и шли дальше себе, довольные, что все вот обошлось хорошо, а бывает ведь куда хуже… Все, кого ни встретишь. Дед Глухой даже на лавочку с собой усадил; оглядел всего, помаргивая от старости, клонясь над бадиком и заглядывая в лицо, вздохнул: «Так-то оно, паря, бывает за чужое-то… Ну, главное дело, што не калека. Это государству ты скажи спасибо… ему, а как же-ть! Оно это все, в ножки надоть ему поклониться. Ишь, костыльки-т какие… Ну, молоде́ц, иди». И он это понимал, что государству, так оно и было, и только потом уж дошло, понял, что первой — матери. Ей первой, что рук не опустила, и отцу, кто другой опустил бы, но не они…