Санек первый увидел их на дороге, поверх кабины углядел — мелькнуло что-то и пропало под колесами… А вот опять торчком, живое, лапки на груди, светом завороженные глаза большие слюдяные блестят — гляди, тушканчик! И тут же машину повело на ровном проселке, плавно и точно, завалило чуть, и моментальный без толчка хлопок внизу, глухой и непонятный, а машину, потерявшую на несколько мгновений колею, затрясло, мотнуло к обочине, потом назад к середине, в наезженное, и снова мотор загудел напористо, но и ровно, успокоенно будто. Было непонятно, они глядели друг на друга и на дорогу, потом Санек, пересиливая ветер, крикнул: «Он нарочно, да?!» — и замолчал, потому что «газон» опять мягко понесло, будто в соблазн какой, в сторону, надо было ухватиться покрепче. Тушканчик, видели они, скакнул бестолково, слепо, еще подпрыгнул высоко, будто играясь, не желая вовсе уступать дороги, и пропал под радиатором; а следом другой запрыгал, потешно вытянув длинный хвост, вперед и в стороны меж стен темноты, и не понять было, что хочет эта машина, миновать или наоборот… Что-то второй раз послышалось под ними, а может, показалось просто, они так и не разобрали, не успели; а летящая под колеса дорога, сколько теперь ни смотрели они, пуста была, по-ночному однообразна, будто их не было вовсе, тушканчиков, ничего не было, привиделось просто в дурацкой такой скорости.
— Он не нарочно! — говорил ему, присев за борт и переводя дух, Санек; убеждал, хоть с ним и не спорили. — Их попробуй объедь… они вон как шутоломные прыгают, ведь не объедешь же! Лезут на дорогу, дурачки. Они вот что… они зерно, наверно, подбирают, какое натерялось — ишь хитрые какие! На готовое прямо, да?! Вот бы поймать, поглядеть. Ты ловил когда?
Нет, он не ловил. Сусликов — ладно, этих сколько хочешь, с Саньком же вместе зарабатывали, на курятник их сдавали, курам их там варят. А тушканчиков не приходилось. Ночные они, не попадаются, их вообще мало в степи. От них и вреда-то никакого, неужто он нарочно? Не надо бы зря.
— А ты возьми да спроси… он те спросит! Пусть не лезут, это ведь машина, не что-нибудь. Щасик поеди-им! Мед будет, вчера вон давали. А там свалим разок и по домам. — Санек зевнул, выглянул поверх борта. — Ты гляди-кось, ходют еще комбайны!
Они, конечно, так и не спросили Лексеича, не посмели. А комбайны ходили. Полого подымавшееся впереди за лощиной поле, темное, черное уже почти под остатками вечерней зари, полно было огней, медленно движущихся, чистых, пыльных, то гаснущих на разворотах, то призывно мигающих, это которые с полным бункером; а за ними и на другом поле тоже, далекие, совсем уж, кажется, недвижимые, застрявшие будто впотьмах, завязшие… Перемигиваются, бессонные, с окрестных полевых взгорий над спящим селом, всю почти ночь напролет, озаряют молчаливое небо, сигналят кому-то — может, звездам самим, — и сладко так, надежно спится под охраною их труда.
А вон полевой стан виден уже, темнеется над балкой, где родник: будка на полозьях с нарами внутри для комбайнеров, горбылевая рядом кухонька, все дымит еще, а поодаль на замасленном терпеливом ковыле какая ни есть бригадная техника — оставшиеся с весны сеялки, сцепка, конные грабли, всегдашний какой-нибудь полуразобранный комбайн, раскрылился как подбитый гусак, припал одним боком к земле. Сквозь груду борон, сошники сеялок и железяки всякие проросли за лето дягиль с полынью, разная самосевка, серый от безводья злаковый подгон — как только не играли, чего только не находили они себе на ржавой той от солярки и мазута земле…
По целику, миновав оставленный кем-то на дороге с прицепной тележкой трактор, влетел Лексеич на стан, сделал немыслимый какой-то разворот, метнув по всему светом, и стал, чуть не ткнувшись радиатором в горбыль кухни, напротив оконной рамы без стекол. Кто-то шарахнулся там запоздало, закричал:
— Сдурел, да?!
— Слезавай, приехали! — ухмыляется Лексеич, соскакивает на землю; и хоть не видно в темноте этой ухмылки, они себе ясно представляют, какая она. И говорит в окно: — Ничево, девка, у нас с гарантией. Лапшу давай, орлы мои вон соскучились по шамовке. Чтоб ложка по стойке «смирно»!..
— С гара-антией… Я ить чуть сердце не потеряла, дурак ты такой! — жалуется повариха тетя Клавдя, ему же и жалуется. — И как с тобой жена живет, с дуроломом… Скольки вас?
— Трое, девка, три орла. А ты попробуй — узнаешь.
— Нет уж, напробовалась. Идите, счас принесу.
И они идут к рукомойнику с темным уже от машинной грязи сырым полотенцем, а потом к будке, где обочь на ковыльке расстелена клеенка, лампа стоит и громко хлебают лапшу, переговариваясь, несколько мужиков, с ними двое ребят знакомых с соседней улицы, такие же отгрузчики, — видно, последняя эта у тети Клавдии партия. Остро, как-то радостно воняет кругом соляркой, мясная горячая лапша парит, непривычная средь лета; но крепче всего сухой хлебный дух поля и черноземной, встревоженной колесами стерни с горечью перебитого в молотилках, подвядшего молочая пополам, он теперь, запах этот, везде.
— Хлеб-соль трудяшшимся!
— Садись давай, — откликается не торопясь один, оборачивается, это дядя Степан, шофер. — О-о, да вас вон сколь! Ну, беда эта малая, щас освободим…
Совсем другой человек дядя Степан, нет еще такого, кто бы отличался так от Лексеича — будто их нарочно друг для друга сделали. Тяжелый весь, медлительный, как бык, позовешь — глаза не вот переведет. Ходит и ездит не то что неспешно, а как бы даже наперекор, в упрек всему на свете поспешному — ползет, а не едет; самые терпеливые не выдерживают и либо ругаться начинают, либо терпят до конца, давая зарок не связываться больше с ним никогда… ну, на крайний разве случай. Но все случаи, как на грех, крайние, а ему это на руку: могу подвезти, мол, а не хотите если — так не надо… Спокойный человек, так вот и живет. Всего хуже с ним жене его, вот уж кто мается всю жизнь, вековухой при живом, с такими-то плечами, мужике, за смертью только посылать такого. А у того и вправду на все один ответ: успеем, все там будем…
К нему и на отгрузку идут лишь потому, что шофера у дружков их все нарасхват, деваться некуда. Мужик он незлой, на вид даже умственный: все что-то ходит тихо, обдумывает, мозгует, хотя ничего умного, считай, не говорит, больше слушать любит, с видимым удовольствием слушает и хоть кого. Глядят на него снисходительно; и, главное дело, ведь не скажешь про него, что это он ленивый такой: нет, он все сделает что ни скажут — вот только не поторопится.
И он и вправду успел, всех опередил, даже и стариков многих, не говоря уж о сверстниках, — как знал. Лет через восемь дошла, уже в город, весть, что больше дяди Степана нет. Умер он в старой райбольнице от долгой какой-то и тягостной болезни, писали, будто рак; и скоро бы, как многие другие, забылся людьми, если бы не эта его медлительность, всем памятная, невозмутимость такая.
— Щас освободим, — говорит дядя Степан, отодвигаясь, потом переставляет чашку, ложку перекладывает тоже, гнездится, елозит заметным уже пузом по траве, устраивается и привыкает на новом месте. Еда настраивает его всегда на хорошее, хотя с Лексеичем они, конечно, никак не в ладах. — Это нам недолго. Что, уже сгрузили?
— А ты как думал!.. — Белесое, все выгоревшее какое-то лицо Лексеича, глаза его светлые, острые и всегда будто исподлобья, уже напряжены. — Это у вас детки по лавкам не кричат — а мы работаем! Ты вот мне лучше скажи, за каким тебя хреном в мастерские понесло?! Дядя Коля — ладно, у него кардан посыпался, ему хошь не хошь, а стой — а ты?.. У меня, собачьи уши, колеса чуть не оторвались, на три комбайна один, пацаны вон мои все руки оборвали… какого ты там рассиживал?!
— Да видишь, какое дело…
— Какое дело, что?!
— Грохот, понимаешь, у Петра Федорыча тово… барахлил, вал надо было доставить новый. Просил он — мол, заскочи. Я вроде как поскорей хотел, заехал, а кладовщика нету. Жду — нету, понимаешь. Я на дом к нему, про Николая и не знал. Не должно, думаю, чтоб там не застать, где ему больше быть…