Самое главное — восстановить нормальную деятельность железной дороги. От этого зависела скорейшая эвакуация войск с Дальнего Востока. А последнее было необходимо для успокоения огромного края. Не озлоблять население и вместе с тем не давать повода говорить о попустительстве революционерам.
Здесь должна была пролегать та средняя линия поведения, которая определяла судьбу осужденных.
С раздражением Ренненкампф подумал, что, проводя эту линию, он встречал сопротивление с двух сторон. С одной — Меллер, который, пользуясь благосклонностью царя, шумел и куражился, требуя крайних мер. С другой — вопли всех этих слабонервных интеллигентов, этих велеречивых адвокатишек, либеральствующих буржуа, всего того сброда, который вместо благодарности ему, Ренненкампфу, на всех перекрестках кричит о «разгуле реакции», «беззаконии» и тому подобном. И даже всплыло забытое было прозвище «Генерал волчьей сотни», — Ренненкампф, впрочем, слегка даже гордился им.
Все это могло ожесточить любого другого на месте Ренненкампфа. Но он не позволил себе поддаваться настроению. При всех обстоятельствах он остается беспристрастным судьей человеческих поступков и добрым христианином. Он только что доказал это при рассмотрении поданного ему на конфирмацию приговора по делу восьми мятежников: смягчил приговор всем. Всем восьми. Даже четырем самым закоренелым заменил повешение расстрелом.
Когда-нибудь рука историка, перебирая документы страшного года России, задержится на мудром и человечном решении верного царского слуги, русского генерала. Таким мыслил себя Ренненкампф.
Эти рассуждения об истории и своей роли в ней умилили барона. Трудно ждать справедливости от современников. Всюду завистники, злобствующие интриганы. Вот, например, Сергеев, прокурор. Его рекомендовали как положительного человека. Кто бы мог подумать, что в составе самого военного суда найдется лицо, отважившееся поносить генерала Ренненкампфа! Между тем это, бесспорно, имело место. Источник сведений заслуживает доверия. А поведение Сергеева на сегодняшнем процессе!
Ренненкампф позвонил. Вошел адъютант.
— Узнайте, зашифрована ли телеграмма командующему.
— Капитан Малинин дожидается, ваше превосходительство.
— Пусть войдет.
Вошедший офицер передал генералу подлинник только что зашифрованной телеграммы.
— Отправлена, ваше превосходительство.
— Хорошо. Можете идти.
Прежде чем спрятать телеграмму в сейф, Ренненкампф еще раз прочел текст.
«Подполковник Сергеев на суде отступает от своих взглядов, первоначальных обвинений и переходит к низшим ступеням наказаний. Убедительно прошу ваше высокопревосходительство для пользы дела командировать временным судебным прокурором лицо с более государственными взглядами, менее гуманного».
Текст показался генералу убедительным. Но что можно сказать в телеграмме? Командующий, конечно, не представляет себе достаточно ясно обстановку. Чита сегодня — это бочка с порохом. Кто здесь играет с огнем? Опасный безумец или преступный поджигатель?
Следует обезвредить того и другого. Перо побежало по бумаге, оставляя ровные строчки. Ренненкампф писал командующему, генералу Гродекову:
«Ваше высокопревосходительство милостивый государь Николай Иванович. Как искренне преданный вам и своему долгу считаю долгом…»
«Долгу… долгом»! Это было нескладно написано, но генералу было не до стиля. Он стремился выразить свою мысль предельно ясно.
«…считаю долгом совершенно откровенно изложить вашему высокопревосходительству возникшее между мной и подполковником судебного ведомства Сергеевым недоразумение. По глубокому моему убеждению, все революционное движение, а как результаты его и железнодорожные, и почтово-телеграфные беспорядки и стачки имеют своей прямой целью низвержение существующего в России государственного строя и правительства, что уже достаточно выяснено бывшими судебными делами и множеством просмотренных мною местных газет и прокламаций…»
Барон остановился. Глупо, что эти азбучные истины надо снова и снова повторять. Однако упоминание о них давало необходимый разгон, создавало нужное умонастроение. После такого вступления адресату затруднительно было бы отнестись без должного внимания к тому, что излагалось дальше.
«Строгие наказания полагал бы для лучшего искоренения здесь революционного движения крайне необходимыми… Наряду со строгостью полагаю лучшим залогом успеха и возможную быстроту судопроизводства… Но прибывший 19/II подполковник Сергеев прежде всего указал мне на необходимость полного соблюдения судебных формальностей…
24/II подполковник Сергеев высказал двум гражданским лицам весьма сомнительного качества, явившимся для защиты подсудимого Окунцова, что вопрос меня, то есть генерала Ренненкампфа, совершенно не касается… «Да и вообще генерал Ренненкампф слишком вмешивается в дела суда…»
Ренненкампф подошел к окну, отодвинул занавеску. Чита спала. Кто знает, что таится в непроницаемой мгле, окутавшей город? Невозможно предать казни все рабочее население.
Между тем, ясно, что крамола захватила самые широкие круги… Строгие меры — во спасение: это единственно верный путь.
Ренненкампф раздвинул занавески и погасил настольную лампу. Желтый лучик в окне исчез.
4
Спасительный сон сошел на обитателей вагона смертников. Костюшко спал крепко, но недолго. Он проснулся вдруг, как от толчка. Еще не понимая, где он, не спешил открыть глаза. Ему снилась молодость, его молодость. Видения ее были смутны: какой-то сад, пронизанный солнцем, похожий на сад Павловского военного училища, но не он. И чей-то дом, тоже как будто знакомый и напомнивший милый сердцу Антона Антоновича дом Глаголевых в Петербурге, но не он.
Родные лица проплывали перед ним в этом сне. И обстановка и люди казались одновременно и знакомыми и чужими. Радостное предчувствие чего-то огромного, необычайно значительного, освещало все сильным, прекрасным светом. Это было предчувствие жизни. И все, что прошло перед Костюшко во сне, было его молодостью.
Антон Антонович вдруг ощутил, как тяжело и тоскливо забилось сердце. Ища, как спастись от щемящей печали, Антон Антонович открыл глаза. Морозное утро смотрело в перечеркнутое решеткой окно вагона.
Костюшко вспомнил, где он. Некуда было уйти от горестного чувства, переполнившего его. Антон Антонович понял: не по ушедшей молодости тоскует его душа. То была тоска расставания с жизнью.
Как же иначе? Как же может быть иначе? Неповторимой была мятежная, трудная, прекрасная его жизнь. Останутся жить Таня и Игорь, сын, ребенок, рожденный в тюрьме. Они будут счастливы. Счастье уже на пути к ним.
«Мы умираем на пороге свободы, — отчетливо подумал Антон Антонович, — еще одно усилие, и народ будет свободен. Мы сложили головы на пороге». Он оглядел спавших возле него товарищей. Самых близких ему. Даже Таня, сын отступили куда-то далеко назад, образы их сделались неясными, недостижимыми. Он испугался, как отдалились они… Тем крепче чувствовал он свою связь с товарищами. Они уходили вместе, как были вместе лучшие дни их жизни.
«Мы свое сделали», — гордо и печально подумал Костюшко. Страшная усталость этой ночи снова навалилась на него, и он опять уснул.
В двенадцать часов в депо прогудел гудок, и заключенные узнали, что уже полдень. Часы у них отняли при личном обыске еще в тюрьме.
— Подумайте, ведь мы не слыхали утреннего гудка. Удивительно, — сказал Цупсман, — что мы можем так крепко спать.
Он очень изменился за эти сутки. Вдруг исчез румянец, который даже тюрьма не могла стереть с его свежего лица.
— Я не спал, а тоже не слыхал гудка, — недоуменно отозвался Борис Кларк.
Он жался к отцу как ребенок. Мысль о том, что они проводят последние часы вместе, не доходила до сознания юноши, он только страдал оттого, что видел отца так странно, так внезапно постаревшим.