Возможно, потому профессор Ковалевский как-то сразу заприметил студента экономического отделения Фрунзе. Этот студент в диспутах не участвовал, появлялся только на зачетных сессиях. Зато вся недюжинная сила его ума с блеском проявлялась в это ответственное для студента время. Он отличался самостоятельностью и широтой воззрений, удивлял профессоров своей необъятной эрудицией. В нем угадывалась крупность натуры. Государственное право, история русского права, психология, история философии, политическая экономия… По этим предметам он уже шагнул на четвертый курс, тогда как другие только приступали к их изучению. В своей неуемной жажде познания он обошел всех. Профессора одобрительно говорили: «Весьма, весьма…» Впрочем, Фрунзе меньше всего заботился об отметках. В его поведении не было ничего школярского. Именно самостоятельность мысли и изобличала в нем подлинную увлеченность наукой. Хорошо владея французским и английским языками, он цитировал европейских экономистов по первоисточникам. Он мог не соглашаться с учебниками, с преподавателями, его комментарии к любому учению были полны спокойного остроумия, поражали своей парадоксальностью. Вот этот дух мятежного несогласия и уловил профессор Ковалевский. Однажды, когда Фрунзе заметил, что у великого Кенэ категория экономического закона еще не отдифференцировалась от категории закона природы и что, уловив объективный характер экономических законов, Кенэ не смог обнаружить их социальной природы, их исторически преходящего характера, Ковалевский догадался: студент увлечен Марксом.
— Весьма одаренный молодой человек Фрунзе, — сказал Ковалевский профессору Байкову. — Попомните мое слово: перед нами звезда первой величины. И все-таки угадывается в нем нечто для меня непостижимое, беспокоящее. Такие не ограничиваются рамками теории. Есть в нем некая непреклонность, восхищающая и раздражающая меня. Сколько ему? Двадцать с хвостиком? В его годы я с грехом пополам дошел до Ксенофонта и Плиния. Мне кажется, мы имеем дело с романтиком, наделенным очень трезвым умом. И вот что я вам скажу: никакому безумцу таких дел не наделать, как романтику со здравым смыслом. Потому что он не только задумает, но и в жизнь проведет свою идею самым практическим образом, притом упорно.
— Он обладает еще одной редкой особенностью: располагать к себе людей, — ответил Байков с улыбкой.
Байков покровительствовал Михаилу Фрунзе. В Политехническом институте училось много детей вельмож, крупных заводчиков и землевладельцев, и они в покровительстве не нуждались. Фрунзе попал сюда, в общем-то, благодаря золотой медали, полученной за отличные успехи в гимназии. Родовитостью похвастать он не мог: отец — выходец из молдавских крестьян, отставной военный фельдшер, мать — крестьянка. Отец, кажется, умер. Огромная семья где-то там, в Туркестане, не то в Пишпеке, не то в Верном. Вот и все, что знал Байков о Фрунзе.
В то самое время, когда Столыпин принимал у себя в кабинете владимирского губернатора, в пустом лекционном зале Политехнического института профессор Байков беседовал с Михаилом Фрунзе. Вернее, они вели непринужденный разговор на самые различные темы. Тут шел спор равных. Спорили по поводу работы Госсена «Развитие закона человеческого общения». Спор возник непроизвольно. Сперва заговорили о познании вообще. На этот счет у Фрунзе имелась своеобразная точка зрения. Он никого не цитировал, а говорил то, что ему, может быть, только сейчас пришло в голову. Мягко улыбаясь, он говорил о двух видах знания. Дикарь, обожествляя силы природы, все же улавливает некую закономерность во всех явлениях, хотя часто еще и не в состоянии определить, где причина, где следствие. Нечто подобное наблюдалось и в Древнем Египте, когда жрецы, населив небо и землю божествами и приписав им определенные связи, умели все-таки точно предсказывать разливы Нила и небесные явления. Подобное знание можно было бы назвать неадекватным. Неадекватное знание проявляет себя также и на высших ступенях: например, в диалектическом идеализме Гегеля. Та мистификация, которую претерпела диалектика в руках Гегеля, отнюдь не помешала тому, что именно Гегель первый дал исчерпывающую и сознательную картину ее общих форм движения.
Байков был заинтересован.
— А что следует называть адекватным знанием? — спросил он.
Собеседник улыбнулся.
— По-видимому, то, что ставит диалектику Гегеля с головы на ноги. Если вы, к примеру, возьмете экономическое учение Смита, Рикардо, то тут ведь то же самое. Или историю, социологию…
Теперь улыбнулся Байков.
— А вы убеждены, что то знание, на которое вы намекаете, в полном смысле адекватное?
— Я произвожу такое деление ради собственного удобства, огрубляя преднамеренно. Я-то уверен, что такое знание, во всяком случае, строго научное.
— А знаете… в этом есть что-то неотразимое. Своеобразная методология. А как вы в таком случае с подобных позиций оцениваете труд Госсена? В его «учении о наслаждении» много привлекательного, своеобычного, я бы даже сказал, оригинального.
— Смотря для кого привлекательного. Госсен утверждает, что по мере удовлетворения какой-то потребности степень наслаждения падает и на известном пределе падает до нуля. При невозможности удовлетворить все потребности полностью необходимо для получения максимума наслаждений прекратить их удовлетворение на том уровне, на каком их интенсивность стала одинаковой. А если перевести это на язык политической экономии, то выходит: народ нужно держать в полуголодном состоянии, это и будет для него «максимум наслаждений». А правящие классы, мол, могут прожить и на нуле наслаждений. По-видимому, и сам Госсен вскоре после выхода своего труда понял, как истолкуют его теорию, так как собрал почти все экземпляры книги и сжег их. Я считаю, что законы экономики имеют не психологическую природу, как утверждает господин Госсен, а классовую…
Они еще долго вели научный спор, увлекаясь все больше и больше. Когда стемнело, Байков сказал:
— Я рад за вас, Михаил Васильевич. Еще немного усилий — и вы дипломированный экономист. А знаете — Ковалевский имел разговор с начальством. Я разделяю его мнение да и другие профессора тоже: оставить вас при кафедре. При вашей энергии дело за ученой степенью не станет.
Фрунзе поблагодарил. Он обещал подумать: время терпит.
— И еще, Михаил Васильевич… Если, паче чаяния, будет нужда в моей помощи, монете на меня всегда рассчитывать.
Слова Байкова можно было истолковывать двояко. Речь могла идти о помощи в устройстве после окончания института. Но в голосе профессора улавливался совсем иной оттенок. Фрунзе понял и горячо пожал протянутую руку.
Из института он вышел в приподнятом настроении. Еще немного усилий и… как сказал древний мудрец: «Несчастный, ты получишь все, о чем мечтал». А дальше?..
Он поехал к Царскосельскому вокзалу, возле которого находилась квартира известного экономиста Анненского. Николай Федорович Анненский его ждал.
— Ну-с, Миша, а я уж решил, что вы не приедете. Поспешим в литературное общество. Я вам подготовил сюрприз.
В свое время Николай Федорович Анненский отдал дань народничеству, теперь, на склоне лет, отошел от политики и занимался издательским делом. Именно к Анненскому заявился Фрунзе с рекомендательным письмом, приехав из Верного в Петербург в 1904 году. Николай Федорович принял тогда будущего экономиста приветливо, пригласил бывать на средах, которые устраивал у себя на квартире. На средах Фрунзе и познакомился со многими видными литераторами и экономистами, группирующимися возле журнала «Русское богатство». Однажды сюда зашел Горький. То было накануне революции. Фрунзе плохо запомнил, о чем говорил властитель дум России, но ощущение того, что это — Горький, знаменитый Горький, что он, Фрунзе, вот так запросто находится в одном кругу с Горьким, возвышало над мелочами, придавало значительность собственной жизни.
Особенно близко сошелся Фрунзе с писателем Короленко. Перед Фрунзе сидел бородатый человек с большими спокойными глазами. В нем было что-то патриархальное, уютное, располагающее к откровенности, и как-то не верилось, что за плечами Владимира Галактионовича политические тюрьмы, вятская ссылка, пермская ссылка, якутская ссылка. Это его объявили государственным преступником за то, что он отказался присягнуть Александру III. Рядом с Короленко не верилось в зыбкость мира. Год назад вся мыслящая Россия отмечала пятидесятилетие писателя. Фрунзе со своими товарищами гимназистами был в то время на вершинах Тянь-Шаня. Стоя у границы вечных снегов, они, словно безумные, кричали: