— Я тебя больше всех-всех люблю.
Взрослый Агван не раз вспомнит тихий дом, хлопочущих по хозяйству родных женщин, ни с чем не сравнимый запах готовых лепешек и голос, не забытый, не стертый временем, торжественный голос бабушки:
— Подойдите, дети. Покушайте своим трудом добытый хлеб!
8
Дулма задержалась в кошаре, и Мария сама погнала овец в степь. День за днем, день за днем — все одно и то же, беспросветно. Куда ни глянешь, грязные тощие овцы. Снега уже нет, и сияют рыжими боками бугорки, греются, готовые разродиться травой, цветами. Есть ли на свете березы и липы? Есть ли широкая улица с ее комнатой?
Медленно бредет Мария по степи. Овцы рады жухлым мертвым травинкам. А ей чему радоваться? Голодная… выспаться хоть бы раз! Всколыхнулась забытая жалость к себе: так и пройдет жизнь — в непосильной работе, вдали от родины?!
На полевом стане завели колесный трактор. Единственный на весь колхоз! Утренняя свежая тишина ясно донесла его шум. С утра до позднего вечера над пашней клубится черно-серое облако пыли. Может быть, там веселее, интереснее? Там много людей. Там зарождается хлеб. Раньше и думать не думала, что так трудно он дается людям.
Над степью плавают живые запахи: прошлогодней травы, обнажившейся земли.
Большой темный зал, она — за роялем. И Степан улыбается ей…
Как пахнет живой хлеб? С хрустящей корочкой…
Чего это Дулма не идет? Дулма тоже устала. И Пагма. Но у них есть Жанчип. Если бы у нее была такая надежда!..
— Хулай! — крикнула Мария столпившимся овцам. — Хулай! И что в степи хорошего! За что Дулма любит ее? Идешь одна… километр за километром. Небо высокое, конца не видать. И можно петь.
— Хулай! — Мария попробовала увидеть степь, какой видит ее Дулма. Солнце и земля, больше ничего. Кажется, что земля светится. Закинула голову — в глаза полился голубой свет, смотреть невозможно. Зажмурилась. И тогда услышала степь. Раскрыла глаза — голубая мелодия лилась с неба и от рыжей веселой земли, обволакивая покоем, кружа голову. Нет больше свалявшейся шерсти овец, их худобы — есть круг степи. Какая знакомая мелодия… что-то подобное пела Дулма. Первобытный, необработанный, весь из переливов, голос Дулмы звенел торжествующе. И сейчас звенит. А может, и не Дулма поет. Это мелодия опускается в ледяную улицу из чьих-то счастливых окоп, под которыми она стоит, едва удерживая в одеревеневших руках тяжелую веревку от тяжелых санок с Викой.
Мелодию неожиданно рушит гул земли, топот копыт. Мария оглядывается в сторону полевого стана — к ней спешит всадник. Становится смешно: словно в сказке — солнце, степь и всадник. И сразу надежда: а вдруг это Степан?
Топот все ближе, громче, громче. Она увидела наконец всадника и горько вздохнула. Плотный, слитый с конем, Содбо размахивал руками, приветствуя. Как говорить с ним? О чем? Снова о буране? Ну пусть он спас ее… Что же ей делать теперь?
А он уже спрыгнул с коня и стоял возле — большой, сильный, — стоял молча, только тяжело дышал. На гимнастерке сияли медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».
— Здравствуйте! — она протянула ему руки. — Я все смотрю на ваш полевой стан, весело, наверное, вам всем вместе. А я вот одна.
Содбо с силой моргал и молчал. Он так же молчал, когда она поцеловала его руку — за свое спасение, за его ласку. А если бы он не спас? Или спас бы позже, и она обморозилась бы? Она тоже могла бы остаться калекой — с пятнами на лице или без рук… И тогда ее никто бы не полюбил. Даже Степан, если бы вернулся. Он любил красивую…
Содбо теребил фуражку и не смотрел на Марию.
— Пойдемте к нам, — тихо сказала Мария. — Чаю попьем. Дулма рада будет.
Но Содбо жестко, больно взял ее за плечо, повернул к себе, уставился в упор теперь немигающим, застывшим глазом.
— Я страшен. Урод.
Отпустил наконец. Вытянул торопливо из кармана фотографию.
— Смотрите. Вот я.
Голос его срывался, и у Марии сдавило горло. На нее смотрел большеглазый парень, улыбку которого веселые яркие точки в глазах делали озорной.
— Это я, — повторил Содбо и отвернулся.
Мария хотела было сказать, какой он красивый, но закрыла рукой рот. Был красивый. Был. И зачем ему утешения?
Содбо опустил голову — Мария увидела совсем белый, седой затылок. А ведь ему немногим больше двадцати!
— Как же я теперь? — заговорил он, горько усмехаясь. — Люди отшатываются при встрече.
— Главное, живым вернулись, — единственное, что нашлась она ответить. — Можно сказать, счастье это.
— Счастье? — Содбо взял из ее дрожащих рук фотографию, повернулся и пошел, ведя коня за узду.
Она кинулась за ним, не зная зачем, остановила:
— Подождите, я не так сказала. Я думала: это же лучше, чем умереть.
Он не смотрел на нее и все крутил свою фуражку.
— Вы искренняя, — он вздохнул. — А если бы ваш муж таким вот вернулся?!
Мария отшатнулась. Степан — калека? Без синего, яркого, пушистого глаза? Человек без лица? Нет, нет, лучше остаться одной.
— Вы искренняя, — повторил Содбо. А она снова вспомнила полумрак конторы и ласку его рук в минуту, когда решалось, будет ли она жить.
— Не знаю, — прошептала она. — Его нет. Он погиб. Я не знаю.
Содбо заговорил тихо, бережно, словно еще продолжал гладить ее лицо и руки.
— Вы честная. Врать не умеете. Увидел вас и себя потерял. Только тогда понял: урод…
— Замолчите, — жалобно попросила она. — Я прошу. Защитили вы нас. И потом вы меня спасли… И потом… шрамы украшают воина, говорят о его мужестве. — Она заплакала. — Я ничего не могу вам сказать, честное слово. Мне больно, — она всхлипнула. — Поверьте, — и она, сама не зная почему, провела обеими руками по его волосам.
— Я знаю, я верю, — Содбо заморгал. — Фугаска попала в наш танк, — он очень волновался, Содбо. Конь положил ему морду на плечо, тронул ухо губами. — Загорелся, словно спичка. Командира сразу же. Не знаю, как мы выбрались со стрелком-радистом. Помню, ползли между воронок, искореженных машин, трупов. — Мария вздрогнула. — Потом помню, как земля вздыбилась с оглушительным грохотом. И все. Госпиталь… полгода голова в повязке, в кромешной темноте. А потом увидел себя в зеркале. Нет, лучше было умереть, — он сказал это с такой болью, что Мария кинулась к нему, припала, обеими руками, словно дочку, обняла.
Он вырвался, вскочил на коня и, не оглядываясь, помчался от нее.
Ей показалось, что она снова ползет в мокрой ледяной тьме.
Бессильно опустилась на бугорок, закрыла лицо. Она не чувствовала ласкового тепла солнца, влажного дыхания земли. Содбо — это война.
— Содбо, Содбо, — шептала она, глотая горькие слезы, — Содбо, Содбо, — и вдруг поняла, что в его изуродованном лице сосредоточились и все ее страдания, все ужасы безжалостной войны, близких людей, и лицо это будет стоять перед ее глазами всю жизнь, будет мучить, терзать ее больше, чем пропавший без вести Степан, больше, чем все виденное — вместе взятое…
Мария не слышала, как подошла Дулма, опустилась рядом. Очнулась, когда та спросила:
— Что с тобой?
Лицо Дулмы было печальным. Подохли еще три ягненка, сказала она. Растерянно оглянулась Мария на кошару — там пестрят на крыше шкуры подохших от голода овец и крохотных, только что народившихся ягнят. Что ни делали — добывали из-под снега ветошь, резали серпами, распаривали, кормили отощавших маток, отогревали на руках хилых овец, — и все напрасно.
— Это тоже война, — машинально вслух сказала Мария. Дулма кивнула.
…Черным, малиновым, синим вспыхивает степь под солнцем, рождающим это разноцветье. Такой видит Мария степь. Наверное, глазами Дулмы видит.
Они идут, прижавшись друг к другу, и молчат. Марии нравится теперь молчать. Степь научила, как давно научила этому Дулму.
Кошара уже близко.
— Мама!
— Мамочка!
К ним бегут дети, стремительно, уже устав от бега:
— Конь папин… не дышит.