Обещал я хозяйке сделать все, как ей желательно; горд был, что мало в ней суетности и слово ее твердое. И все же как было не пожалеть, что будет она одиноко и печально увядать? Такая молодая, такая красивая! Все больше убеждался я, что скорбь о покойном муже только приглушила терзавшее ее мучительное беспокойство, но не пересилила его. Ведь и сейчас не знает она покоя — я видел это достаточно ясно по ее лицу и ее речам.
Отвернулась она от меня, опять чем-то взволнованная, и опять не сумел я досказать то, о чем говорить начал еще в тот раз, а именно, что и не может быть у нее ровного, веселого настроения — еще и теперь не верит она ни в воскресение из мертвых, ни в Страшный суд, ни в бессмертие души и не ищет себе утешения в мыслях возвышенных, в ценностях непреходящих, небесных.
Видел я еще более ясно, что можно какое-то время существовать без веры, но чем лучше начинает человек понимать жизнь, тем большую потребность испытывает в вере, и если не хочет пасть совсем, то волей-неволей должен к богу обратиться. Ведь и путник неопытный пренебрегает посохом поутру, когда он свеж и у него еще довольно сил на дальнюю дорогу, но чем дольше идет он, тем усерднее опирается на него, чтобы вернее противиться усталости и спокойно пройти весь путь.
Вот о чем думал я в тот воскресный день после обеда и только случая дожидался, чтобы снова начать разговор с хозяйкой. Она отпустила всех домашних на гулянье, одни мы остались дом караулить. Я стоял, опершись спиной о калитку при входе в сад. Это место я выбрал неспроста: так я мог уследить сразу за всем и одновременно закрыть проход во двор тому, кто вздумал бы лезть к нам. Предосторожность эта не была лишней: лесные люди часто пользовались тем, что никого нет на месте, совершали налеты даже днем. Теперь им и ночь была мала — они без всякого стыда день прихватывали. Еще только вчера за ужином хозяйка наша сокрушалась — как же не творить им своих бесчинств, если они в своей безнаказанности уверены? Ведь к грабежам теперь у нас не только с терпимостью относились, но начинали считать их делом позволительным, хоть и не вполне законным.
Хозяйка сидела в саду под черешней, в нескольких шагах от меня. Я никогда еще не видел ее в такой задумчивости, да и такой красивой тоже. Осыпался со старого дерева белый цвет, несколько лепестков свободно и ласково лежали на склоненной ее голове, на руках ее, которые она на коленях сцепила. Не был цвет черешни белее ее лица, рук ее нежнее. Наша хозяйка краше прежнего стала; все это замечали, только мне никогда это в глаза так не бросалось, как теперь, когда она сидела молча, без движения, глядя перед собой. Словно картина чудная! Не нарушали ее покой прикосновения лепестков, она их не снимала; думалось, еще немного — и всю ее как снегом засыплет, и так уже в черных волосах серебряных звездочек полно.
О чем же думала она, о чем горевала? Со страхом и сочувствием глядел я на нее. Еще сильнее, чем прежде, болела моя душа: и как только может она существовать без духовной жизни, без высоких помыслов, не зная, что есть счастье истинное? Но кто виноват в этом? И у меня возникло страшное опасение — навряд ли будет господь и впредь прощать ей упорство. Не отвернется ли он в конце концов от нее, — и это теперь, когда я уже подготовил ей путь к нему? Она все еще раздумывает, и вернее всего не о том, как вступить на путь спасения.
И опять стало страшно мне, когда я подумал, что ждет ее на том свете, и опять я решился воззвать к ее душе, надеялся с большим, чем прежде, успехом предупредить ее, какую участь готовит она себе здесь, на земле, и в потустороннем мире своим постоянным бессмысленным упрямством. Хотелось мне полностью пробудить ее к вере, ни о чем не умалчивая, ничего ей не прощая и не щадя ее совсем. Только напрасно искал я подходящих к случаю слов; это должны были быть слова значительные, а я ощущал во всем теле какую-то необычайную вялость, а в голове был туман. Хотелось мне избавиться от этого ощущения. Я напрягал силы, однако ничего не получалось. Голова оставалась тупой, уста словно кто запечатал, сердце сжималось от боли. А дело было в том, что сама моя воля была так же подавлена, так же бессильна, как и вся природа вокруг.
Странным был тот день, как сейчас помню. Любой шелест, любой шорох, мычание коров были слышны далеко, но вместе с тем в воздухе висела какая-то тяжесть, казалось, само небо вот-вот на голову обрушится. Не сбросить с себя непосильную тяжесть, не уйти, не вздохнуть свободно, жить по-прежнему — и то невозможно. И ведь погода только с полудня переменилась; когда я шел в костел, утро было свежее, словно его золотом покропили. Солнце сияло, птицы пели, воздух был пахучий, ну просто сердце радовалось. На небе ни тучки, даже хотелось, чтобы хоть одно облачко появилось. И только далеко, под самым Ештедом, виднелась полоса легкой, как пух, дымки, будто серебряный плащ горы слегка трепетал под ветром. Внезапно дымка поднялась выше, сгустилась в синюю мглу, мгла стала шириться, обволакивая деревья и скалы, и наконец добралась до вершины. Теперь уже нельзя было понять, где Ештед, словно пропал он вдруг или совсем его не было. Часу не прошло, а уже скрылись из виду и другие вершины: Ральск, Бездезы, Троска. Здесь принято говорить про туман: он наш белый раб, но было бы вернее назвать его нашим властелином. Коль захочет он, все собой укроет, и никто тогда ничего не видит. На этот раз все небо стало темным, по земле разлился мрак, и все, что прежде жило и дышало, вдруг притихло.
Закрыли свои чашечки цветы, поникла трава, будто ее решили скосить; ни жучка, ни птички не видно. Даже вода не журчала, как обычно, против наших окон, падая вниз из желоба, а переполняя его, крутилась на месте и вытекала наружу такими ленивыми струйками, что можно было все капли пересчитать. Голуби, а было их немало, спрятав головы под крыло, уселись рядком на крыше сарая, пес залез в свою будку и время от времени глухо выл в тоске. Куры сбились в один комок у забора и одним глазом сонно смотрели на петуха. Видел я, что ему тоже не по себе, и будь у меня охота смеяться, посмеялся бы над ним. Видать, и он испытывал ту же тяжесть и, надеясь избавиться от нее, уже не раз пытался взлететь на нашест и закукарекать, но как ни старался, ничего у него не выходило, всякий раз срывался, падал на землю, и крик замирал у него в горле точно так, как замирало мое намерение повести с хозяйкой душеспасительную беседу. Но вот и петух понял, что легче все равно не становится — от злости у него взъерошились перья, он пошел к курам и стал клевать то одну, то другую, а я готов был клевать самого себя, только не знал, как это сделать.
Вдруг я увидел, что хозяйка провела рукой по лбу, потом по глазам, словно желая какую-то неприятную картину стереть в памяти.
— Душно сегодня, — вяло проговорила она, — видно, вечером гроза разразится.
— Не думаю, — отвечал я, довольный, что наконец она голос подала. — Небо, слов нет, низкое, однако грозы не будет; и, пожалуй, к вечеру прояснится.
— Нет, надо ждать грозы — я это чувствую, — сказала она и поглядела на небо, словно опасалась, не видать ли уже той мрачной тучи, которая обрушится громом, ливнем и сотрет ее с лица земли.
Я смотрел на нее с удивлением.
— Неужто и вы боитесь, как все другие?
— Положим, меня так просто не испугаешь. Ведь я никогда еще настоящего страха не испытывала, никогда ничего не боялась. А сегодня с самого утра, едва только глаза открыла, тревожно на душе, — оттого, верно, что мне страшный сон привиделся.
Это меня удивило.
— Да разве снам вы придаете значение?
— Обычно не придаю, но сегодняшний сон был таким живым и правдоподобным… До сих пор кажется, будто я все наяву видела и сейчас еще не проснулась.
— Что же за страсти вам привиделись?
— Представь, будто мне нож в сердце по самую рукоятку всадили.
Нож был у нее всегда за розовым корсажем, под базиликом. Вынула она его оттуда и начала пристально разглядывать, словно желая убедиться, не видно ли на нем следов ее крови. Я видел, как у нее при этом мурашки по коже побежали, да и мне не по себе стало, когда я нож увидел. Казалось, им совершили что-то ужасное, а может быть, еще совершат, и я был доволен, когда она его спрятала.