— А как же мне узнать могилы удавленников? — спросил Вилик, когда мать умолкла. Но произнес он это так тихо, что его вопрос она скорее угадала, чем расслышала.
— Они будут дрожать, как трясина на болоте.
Парень закрыл лицо руками.
Мать сидела рядом. Ни один из них не проронил больше в тот вечер ни слова.
Когда часы на стене пробили одиннадцать, Розковцова встала и вышла из комнаты. Слышно было, как она поднимается по лестнице наверх, где стояли ее сундуки. Вскоре она вернулась и тихо положила рядом с сыном платок из тонкого белого полотна.
Затем на цыпочках прокралась в свою каморку рядом с горницей, словно боясь нарушить раздумья сына. И заперлась там, чтоб никто не мог к ней войти.
Но спать она не ложилась. Подойдя к окну, Розковцова прислушивалась к малейшему шороху снаружи, держа на руках мурлыкающую кошку.
Долго ждать ей не пришлось: в сенях скрипнула входная дверь, на площади послышались шаги, темная фигура метнулась в сторону костела, к которому прилепился погост.
То был Вилик.
Он прижался к кладбищенской ограде, чтоб остаться незамеченным, и стоял так до тех пор, пока ночной сторож не протрубил полночь. Тогда он перемахнул через низкую ограду и огляделся.
Долгое время он ничего не мог различить. Глаза словно застлало пеленой, сердце колотилось, и в ушах гудело, как в лесу перед грозой.
Уж лучше бы в горах встретиться с медведем, чем стоять среди этих безмолвных могил!
Наконец пелена стала редеть, и ему почудилось, будто в углу кладбища, возле мертвецкой, среди камней, крапивы да чертополоха, трясется земля; именно там и хоронят самоубийц.
Но земля тряслась не в одном месте. Она дрожала и рядом и чуть дальше, в трех местах дрожала земля в том углу кладбища, куда не попадает святая вода с кропила священника.
Вилик поспешно вытащил из кармана платок, подложенный ему матерью, сгреб как можно быстрее по три горстки земли с трех страшных могил, трясущимися руками крепко-накрепко завязал концы платка и, прижав узелок под курткой левой рукой, припустил, не чуя под собой ног, к дому. Когда он перескочил через ограду, ему показалось, что та с жутким грохотом рухнула. При этом вроде бы послышался жалобный стон Доротки, но Вилик не оглянулся.
Лишь снова заслышав скрип двери, Розковцова легла.
В постели она так расхохоталась, что кошка зашипела и в страхе кинулась от нее прочь.
— Посмотрим, — отвратительно хихикая, злорадствовала Розковцова, — скоро ли в Грабах разнесется весть, как старика с дочкой засыпало в каменоломне.
Судя по всему, Доротка действительно видела тогда на пахоте трясогузку, хотя отец стремился разубедить в этом и дочь и себя. С той поры, как старик привел ее с Плани домой, девушка чахла прямо на глазах.
Еще совсем недавно она могла как охапку сена унести на голове корзину камней — теперь же едва поднимала ее. Когда ударяла по отцовскому зубилу, оно и с места не двигалось; прежде же Доротка вгоняла его в камень одним ударом.
Несмотря на то, что каменолом по утрам и вечерам молился, глядя на угасающую дочь: «Господи, да будет воля твоя яко на небеси и на земли», — надежда таяла с каждым днем. Он, завзятый книгочий, просиживал теперь целыми вечерами над раскрытой книгой, не перевернув ни страницы.
Порой казалось, что Доротка немощна не только телом, но и душой. Ни с того ни с сего вскрикивала и охала она вдруг за работой в каменоломне, вся съеживалась, точно перепуганный ребенок, и закрывала глаза, будто приготовившись к смерти.
Когда же отец, не видя вокруг ничего, спрашивал, что привело ее в такой ужас, она всякий раз отвечала одно и то же: ей-де показалось, что у нее рушится свод.
Каменолом дивился этому столь навязчивому видению, убеждал дочь, что подобное невозможно, что такое случается лишь по особому божьему допущению, чего, правда, нельзя ни предвидеть, ни предотвратить, но ежели и дальше должно все идти по законам, от сотворения мира направляющим движение крохотной песчинки и огромного солнца на небе, то опасения Доротки просто-напросто смехотворны.
Каменолом много лет проработал в своей пещере и всегда соблюдал величайшую осторожность. Умудренный опытом, он безошибочно умел распознать, где камень расслоился, а где он прочен. Он готов был дать голову на отсечение, что пока он добывает в каменоломне камень, никакой беды не произойдет.
— Но случись паче чаяния, что какая-нибудь глыба обрушится, — неизменно добавлял каменолом к своему объяснению, — право же, это будет не худшая смерть, которую ниспошлет нам небо. Не успеешь опомниться, как ты уже мертв и погребен. Разве это не во сто крат лучше тех мук, которые иные терпят по нескольку месяцев, а то и лет на своем одре и оскверняют свои последние дни неподобающим человеку ропотом и богохульством, не имея терпения переносить боль?
Но Доротку он не утешил, да и вряд ли мог утешить кого-либо, кроме самого себя, тем, что быть раздавленным скалой — не самая худшая смерть. Доротка дрожала при его словах словно осиновый лист и, заломив руки, каждый раз умоляла не продолжать.
Каменолом умолкал, раз об атом просила больная дочь. Но будь она покрепче, он охотно порассуждал бы более пространно. Он не пенял ей за слабость, зная, что юности претит мысль о смерти. Кто не устал, тот не хочет думать о вечном успокоении, тот устремляется все дальше и дальше по диковинной стезе мирской жизни. Зато самому каменолому мысль о смерти не только не претила, но была почти отрадна. Он возвращался к ней ежедневно.
Каменолом предвкушал тот миг, когда прах его бренного тела, так часто досаждавшего ему, будет предан земле и когда лучшая часть его вознесется в лучший мир, в царство лучезарного света. Он уже давно готовился свершить свой последний путь, блюдя чистоту духовную и телесную, ибо, как гласит пословица, чистота — кратчайший путь к богу. В любой момент он мог предстать перед всевышним судией и сказать ему: «Се раб твой, будь милосерд к нему, но взыщи с него за все прегрешения его».
Уповая на строгий по смерти суд, каменолом пребывал в состоянии торжественного ожидания; в нем жило, хотя он и не признавался в этом самому себе, тайное убеждение, что и самый строгий суд его не осудит. Когда он тщательно взвешивал свои поступки, то всегда находил, что не был ни клеветником, ни мотом, ни лжецом, ни подпевалой, он не знал, что такое зависть к ближнему, что такое ненависть… Ненависть?
Мысль о ненависти обычно смущала каменолома, ненависть он познал — жгучую, неутолимую. Он питал это чувство всего лишь к одному человеку, но преодолеть себя не мог. Этому чувству было столько же лет, сколько и его дочери, и он сросся с ним. Ненависть эту как бы завещала ему его покойница-жена, это был его священный долг, его духовное наследство, которое надлежало в целости и сохранности передать дочери, чтобы та, в свою очередь, оставила его своим детям.
С ранних лет учил он Доротку в каждом человеке видеть брата и относиться к людям сообразно с этим. Он внушал ей, что необходимо быть снисходительной к заблудшим и сострадательной к животным. Лишь на Розковцову и ее детей не распространялась обязательная любовь к ближнему. Доротке возбранялось иметь с ними что-либо общее.
Рано посвященная в тайну семейной вражды, Доротка разделяла ее, как ей казалось, всей душой. Она предпочла бы скорее умереть с голоду, чем принять от Розковцовых хоть крошку хлеба, скорее погибнуть в непогоду под открытым небом, чем воспользоваться их кровом.
До сих пор Доротка о своей ненависти лишь говорила, веря, что в ней и впрямь живет это чувство. Ей никогда не доводилось проверить себя. Розковцова избегала каменолома и его дочь так же, как они ее. Один из ее сыновей вечно хворал и почти не выходил из дома, Доротка видела его лишь мельком; другой жил у чужих людей, того она и вовсе не знала. Легко было Доротке хранить верность чувству, которое не подвергалось никакому испытанию. Теперь же ей предстояло проверить его на деле. Мало того, что она должна была оттолкнуть от себя Вилика, а с ним отказаться от своей первой любви, — надлежало быть непреклонной в своей неприязни к нему, отвергнуть любую попытку к примирению, неизменно выказывать ему вражду, желать ему только зла и не видеть в нем ничего хорошего.